Он работал теперь много и весело. Стояли опять солнечные морозные дни, но он не ходил дальше крыльца. То продолжал драму, то, развлекаясь, «Сашку», начал «Тамбовскую казначейшу», в одно утро, почти набело, записал «Умирающего гладиатора», который складывался накануне вечером. Хотелось поскорее освободиться ото всего, что уже созрело, просилось наружу, скорее все старое закончить или бросить и идти дальше, делать новое. Вернуться к «Демону», и, может, теперь станет он таким, как следует ему быть. А еще проза, еще новая драма, еще, дай бог, съездим на Кавказ…
Он почти забыл о Петербурге, о службе, превратился в настоящего литератора. Забыл о «Маскараде» (что будет, то и будет), о Варе. Только когда Матвей приводил почту, сразу ворох писем, книг и газет (бабушка абонировала «Губернские ведомости» и «Библиотеку для чтения»), он нетерпеливо взрезал конверты и читал письма, весело представляя себе друзей, их обычную жизнь. Он представлял, как вернется, как будет хвастать написанным. Писали Шеншин, Монго, умные московские кузины, пришло пьяное, удалое и непристойное письмо из полка (видно, что писали, собаки, зело накачавшись). Молчал только Сева Раевский. Не хотел, наверное, огорчать. Погубят они «Маскарад», погубят, тут и думать нечего, не видеть вам, молодой талантливый автор, своей афиши, не слышать, как плещет в восторге театр, как оскаливаются в поздравительных улыбках те, кто хотел бы нахлестать вам по щекам за оскорбительный отзыв об обществе. Погубят… Ну да не совсем! Как будто не рыщет испокон века весь молодой Петербург, а Москва и подавно, в поисках то одной, то другой рукописи, запрещенной цензурой. Будто не ходят по рукам то Пушкин, то Грибоедов, то какой-нибудь отчаявшийся поляк, то британец, посетивший Россию и издавший свои ошеломленные записки. Как-нибудь, как-нибудь…
Настроение было легкое и как бы восторженное. Или дни такие стояли? Солнце било в окна, снег сверкал, идиллически спускался к прудам белый сад, а там, на горе, стояли избы под снежными шапками; снегири прилетали на балкон клевать брошенное им просо. Выйдешь на крыльцо, и глаза ломит от света, а воздух как ледяной пунш, и небо над полями просторно и лазурно, словно над морем.
Сбегая как-то по лестнице, насвистывая марш из «Двух слепых» и повторяя про себя с удовольствием только что написанную фразу, он встретил на ступеньках темноглазую Устиньку с половою дорожкой в руках. Потупилась, не успела дать барину дорогу. Стоя ступенькой выше, он взял ее за плечо, не пуская. Сейчас зардеется:. «Грех, барин». И не успел подумать, как Устинька, оглянувшись, прошептала:
— Ох, грех, барин.
— Ну что за грех, вон ты какая славная! — Притянул ее к себе и, не целуя, обнял. Она была приятно-тонка и податлива, только вот дурно пахло от намасленной головы и еще чем-то простым и пресным.
Внизу стукнула дверь, Устинька стремглав бросилась вверх, а он простучал по ступенькам вниз, продолжая насвистывать. Оправа, оправа не та, подумал он, наряди этакую Устиньку в лучшее платье да облей наших красавиц обливаньями и веди на любой бал, в любую гостиную. Только чтоб молчала.
За обедом он особенно стал весел, нарисовал карикатуру на Павла Петровича (Шан-Гиреи обедали проездом в Чембар) и обещал, что непременно выведет его, ермоловца, в какой-нибудь кавказской повести. «Вот стану писать, как Марлинский».
Бабушка заговорила, как лучше составить доверенность, — в Кропотове делили отцовскую усадьбу. Лермонтов сам не хотел ехать, это было тяжело, и решали, на кого написать поручительную бумагу, — но и этот разговор не переменил его настроения, хотя память об отце, как и о матери, всякий раз возвращала к одиночеству и печали. Он торопился подняться опять к себе в мезонин, утонуть в разбросанных бумагах.
Он отпустил на волю четверых своих мужиков, записанных за ним по ревизии. А вышло так. Он зашел зачем-то к Степану Ивановичу, тот сидел за столом, а мужики, двое, братья Лаврентьевы, Кирилл и Антон, стояли у дверей, снявши шапки. Видно, только пришли: еще пахло от них морозом, и еще овчиной и луком. Кирилл был постарше и пониже ростом, разговор вел он, брат кивал только да поддакивал. Степан Иванович читал через очки прошения на толстой синей бумаге. Завидев Лермонтова, мужики сразу обернулись к нему и поклонились низко, в пояс, — уже по этому поклону Лермонтов понял: они с просьбой.
— Барин, миленький, — начал сразу Кирилл, но тоном не слезливым, а скорее суровым, — помоги ты нам, ради Христа.
— Вольную вот надумали, Михаил Юрьич, — сказал Степан Иванович, поднявшийся теперь от стола и как бы желая уступить барину свое место.
— Ну так пусть, — легко сказал Лермонтов, — пожалуйста. Только ведь земли у меня нет, сами знаете. Земля бабушкина.
— Знаем, барин, как не знаем, — сказал Кирилл все так же строго и глядя в сторону, — да ведь не одним хлебопашеством люди живы.
Степан Иванович протянул синюю бумагу, но Лермонтов не взял.
— Вы составьте как надо, я подпишу.
— Барин, миленький, — голос у Кирилла дрогнул на этот раз, — век будем бога молить.