Раньше, рассказывал со злобой Люкин, он хоть пил да гулял без удержу, брал, как хотел, баб, — хоть лаской, хоть силой, хоть деньгами, брал, жрал, пил, три сотни в морду, сотню в морду, за каюту, на три сотни в рожу тебе! (Черт его знает, про какую-то без конца он повторял каюту, сто раз!) Словом, была жизнь, житуха, жизня, смысл был, смысл, а теперь что? Второй инфаркт, не пьет, не курит, все есть, все обставлено, квартира, только жена дура, дрянь, и сын в нее, дураком растет. А уж про баб что теперь говорить! Если только врачиху уломать, терапевта, чтоб, значит, лежала, а у самой фонендоскоп в ушах, тебя бы слушала.
Молол Люкин, молол и среди ночи, проснувшись, матюгал кого-то, и спасибо, если уйдет в коридор или еще дальше, на лестницу, где курилка, на час-полчаса. Лишь оттуда, бывало, и вернется ублаженный: «Подышал хоть отравушкой! Курють, сукоидолы, все курють!» Но через минуту снова вылавливал что-нибудь в транзисторе или углядывал через окно, и слышалось: «О, опять брешут!» или «О, пришла, скважина!»
Но вот и здесь приближался, не задерживался обход. Это всех больных волнует, но Сушкина волновало особенно. Не из-за себя, не ради вопросов о своей болезни, но как событие, как нечто такое, что подобно прибытию командующего на передовые позиции.
Пробегали прежде, словно ветер перед грозой, сестры: Зина, Нина или другая Нина, или даже сама сестра-хозяйка Лизавета на широко расставленных ногах, в перебинтованных на носу очках, с видом директора: как убрано? что лишнего на тумбочках? Почему Люкин опять варенье держит на подоконнике? Пробегал ветер, валила следом гроза. Входили белой свитой сестры и врачи, и на белом прежде всего бросались в глаза — у Сушкина сквозь пелену восторга — седая шевелюра Льва Михайловича и темные добрые глаза-вишни Сагиды Максудовны, лечащей докторши Сушкина («Закидай Посудовна», — говорил негодяй Люкин).
Момент был торжественный. Лев Михайлович, несмотря на раннюю седину, молодой, бравый, веселый (врачихи и медсестры глядели на него как куры), вел обход быстро, напористо, острил и, кажется, всех хотел заразить своим здоровьем, загаром, свободой своего разговора и каждого жеста. Любой больной, глядя на него, должен был понять, что никаких тайн для такого врача нет, что он сказал, то и есть. Плохо себя чувствуете? Так и должно быть, вы, между прочим, больны, а то б мы вас здесь не держали, лечиться надо, терпеть, потом все будет о’кэй!
Изредка обход возглавлял главврач (а может, и не глав, но профессор — уж точно, Терлецкий. Гад Люкин опять-таки переиначивал: Стервецкий). В таком случае Лев Михайлович держался позади вроде бы на подхвате, но все равно глядели на своего Льва Михайловича, а профессору веры не было. Тем более что профессор, маленький и рыженький, весь в веснушках, как пионер, ничего почти не говорил, только тянул, прицокивая: «Дэ-э…», шевелил безволосыми бровками и опять: «Н-да…»
К тому времени, когда белая свита обступала кровать Сушкина, он находился в такой степени волнения, что не мог воспринимать всего целиком, белые горы громоздились над ним, речь звучала непонятно нерусскою, и в поле зрения оставалась и приковывала к себе одна какая-нибудь деталь: замечательно красивый галстук Льва Михайловича в синих шелковых треугольниках по серому фону, о красным ободочком внутри каждого треугольника, или только нос Льва Михайловича с продолговатыми точеными ноздрями, или просунувшиеся вперед очки Лизаветы, перевязанные на переносице бинтом.
Лев Михайлович быстро, но с напряженным вниманием, дирижируя одной рукой, чтобы все молчали, слушал Сушкина трубкой, в том числе и на шее, где другие не слушают, щупал ноги, печень, заглядывал в глаз и в рот, как коню. Каждое такое действие требовало времени, протяженности для прочувствования и осмысления, а их каскад действовал на Сушкина как карусель, и будто на карусели он мог видеть среди мелькающих фигур лишь одного белого коня или верблюда. А остальное сливалось. Все силы Сушкина уходили на впечатления, испарина покрывала тело, и рубаха прилипала.
Лев Михайлович говорил быстро, много, но лишь кое-что достигало сознания Сушкина, и в его ушах звучало: «Что ж… все волнуем… Кор… Фед… Болезнь… нормаль… Вы меня слы… Нина! Аппарат нала… Не расстра…»
Лев Михайлович присаживался на край кровати, держал Сушкина за запястье, переглядывался и переговаривался с Сагидой Максудовной, которая с участием и лаской, как родная, глядела на Сушкина. А Сушкин изо всех сил, через косноязычие, слезы и слабость хотел им объяснить, что ему хорошо, что он счастлив, что он благодарен им и любит их как лучших людей на свете.