Тут, конечно, сразу пошло шевеление, жизнь, кто-то еще свою колбасу размотал, блеснула фольга творожных сырков, зашуршало, забелело, «дайте вашего ножичка, пожалста», — шапка склоняется к шапке, яблочко похрустывает, кефирная белая бутылка встает торчком, запрокидываясь над спинкой, как подзорная труба, глядящая в небо, и отмякает народ, отмякает, голоса различимы средь железного биения поезда, и проводник по имени Иван Михалыч, похрамывая, является на дух яств, заглядывая в каждые колени: у кого чего разложено, и потягивает, как хомячок, ноздрями, будто у него аллергия на еду. И молодой моряк в черной форменной шапке, в нашивках, первым поднимается среди кресел — в тамбур покурить.
Он идет назад, и потому первым видит, как раскинулся тот, что с огнем, на три места: сам в одном, а вещи еще в двух, и уже без шапочки, с коротко стриженной и впрямь серой от седины головой, и тоже уже с бутербродиком у рта, а другой просовывает между передними креслами двум соседкам молодого еще вида — одна в белом шерстяном платке, а другая в заячьей белой мохнатой шапке. И чего-то им стрекочет, веселит, а они тоже развеселились, и одна — губки подкрашены, ноготки-маникюр — красными этими ноготками банан облупливает, а другая в бумажный стаканчик «пепси» наливает, и очень ей смешно, как коричневая пена вылезает из стаканчика.
А еще в этом же ряду, но через проход сидит молодая толстуха с красными щеками, пошевелиться не может: до того своими сумками да авоськами себя заложила. Голова наглухо серым платком замотана, а поверх платка тоже шапка, как у боярышни, — да только, видать, шапку с мужика, что ли, своего сняла, с мастерового: присаленная какая-то шапка, с проплешиной, да и маловата. Может, с сына? Пожалуй, лет двенадцати вполне у нее парнишка может быть. Но не больше. Вообще, приглядеться — красивая толстуха, бровь тонкая, нос точеный, сама кровь с молоком, но взгляд! Не то что не подходи, а лучше и не гляди! Но и то: во-первых, устала, во-вторых, уж всех больше, кажется, в вагон вволокла, до стыда, и толкалась, лезла, спешила — тьфу, пропади оно все пропадом! — а в-третьих, — «пепси» их возьми! — что ж он им бананы скармливает, где они только эти бананы берут, ребятам бы привезти, самый лучший гостинец. И косит она злым, лошадиного выреза глазом на новую вспышку их елочного огня и придурошные «ах» да «ой».
Сверкает поставленный прямо в проход кассетник «Сони», подлетает к потолку женский смех. Но мнение сейчас у вагона мирное: ладно, мол, там, назади, маленько можно, пусть. А даже любопытство разбирает: свеситься в проход да глянуть, чего там у нас за клуб такой открылся с музыкой и, кажется, опять сверканием индийского огня?..
Девушка с опущенными ушами поднимается из кресел: вроде ей хочется просто так поразмяться или выйти подышать. И она останавливается вопросительно перед «магом», а хозяин говорит: «О мадемуазель, момент!» — и галантно его подхватывает. И ушанка, потупив глазки, позволяет себе маленькую улыбку.
В вагоне не теплело, но немного уже надышали. Иван Михалыч, похрамывая, проходил с гаечным ключом, пошмыгивал и бормотал: «Краны́ энто позавинтють…» — из чего можно было заключить, что тепла не жди. Но скоростной поезд летел, стучал, веселя своим ходом, стекла мокли, начиналась за ним ранняя зимняя синь. Неслись хвойные лапы с подушками, подушицами и даже целыми перинами на́снежи, и телеграфные столбы стояли строем в белых стрелецких шапках на макушках, а другие перины обнимали приземистую крышу, откуда вился старинный дымок из трубы, как на детском рисунке. И даже мелькнула где-то под насыпью «лошадка, везущая хворосту воз».
Народ отходил от своих мыслей, накрученных городом, и, как бывает в полпути, еще не озаботился мыслями домашними: как приеду, да как встретят, да чего там без меня? И малый этот промежуток годился для любопытства и передыха.
А в «клубе» шло одно за другим: карточные фокусы; музыка: гав, лав, гоу, лоу, оу!; стихи из маленькой книжечки; закусочка. Что хочешь. Возвращавшейся из тамбура ушанке и морячку было предложено: ей — послушать из книжечки стихи, а ему — пива «сенатор» и кусок разделанной на пластиковом пакете копченой скумбрии, отливающей на срезе синим перламутром, словно нефть на воде.
Опять было обращено внимание и на красивую молодуху с мучительным ее и упрямым терпением сидеть теперь так, как сидит, до конца, и хоть подступиться уже можно было, но завлечь — никак: ни индийскими огнями, ни русскими завлекательными словами, — нет, она сидела прямо и гордо в своем платке по щекам и торчащей шапке и отворачивалась к окну, сама чуть не плача от злости на всех и на себя: что бы засмеяться, вздохнуть грудью и расслабить сердце. Но нет, уперлась. Одно и бросила в конце концов про «Соню»:
— Уж прикрыли бы свою волынку, надоела!