Они стоят друг против друга, похожие как две капли воды, одна почти ребенок, другая — взрослая, обе дрожат от волнения.
Тонкие, бледные и грустные губы еще выговаривают торопливые слова, а в светлых покрасневших глазах уже стоят слезы.
И вдруг — не почудилось ли мне? — девочка говорит, что можно погибнуть ради дела, а не из-за какой-то никчемной еды.
Только тут они спохватились, что не одни… Обе мгновенно овладели собой, остыли, угасли. Мне стало немного жаль, что я оказалась некстати. Невпопад я заговорила, что действительно лучше какую-нибудь работу…
Дзерлацкая печально покачала головой: не раз пыталась. Нынче никакая работа не спасет, только торговля — сами знаете.
— Да, конечно, — и теперь уже я грустно качаю головой.
А Дзерлацкая, только что притихшая и подавленная, вдруг становится вежливой, обходительной, поспешно ищет какой-нибудь лоскуток, чтобы завязать мою кастрюльку с капустой, бумагу, чтобы завернуть от дождя хлеб, торчащий из сетки. Пора заплатить за капусту и идти.
— Как вы… — говорю я в дверях, — как вы с дочерью похожи друг на друга!
Успокоенные и повеселевшие, обе улыбаются и, еще больше друг на друга похожие, обнимаются привычным жестом: девочка обвивает мать рукой за талию, а мать девочку за шею.
— Одна она у меня теперь на свете осталась, вот и разбаловала я ее… Такая капризуля…
— Капризуля? Все, что угодно, только не это. Избалована?
А Дануся Дзерлацкая вдруг и в самом деле заговорила как избалованный ребенок.
— Она у меня тоже одна на свете, а я должна ее отпустить, чтобы ее немцы поймали? — Детский голосок звучит капризно и почти весело.
Такими я и оставила их: обнимаясь, словно сестры, они вежливо прощаются с гостьей. Такими они запечатлелись в моей памяти.
Такими я представляла их себе, когда через несколько дней, снова с кошелкой, сеткой и кастрюлькой, постучала в эту дверь слева, в домике Ягодзинского с цветными стеклами в сенях. Сейчас я впервые обратила внимание на эти стекла: красные листья дикого винограда, затянувшего их, уже опали, и на обнаженных узловатых стеблях лишь кое-где виднелись мелкие черные гроздья.
Осень уже вступила в свои права, много всяких перемен и событий «напроисходило» в это военное время. Особенно тяжело смотрели страшные глаза немцев из-под надвинутых касок, ужас всех степеней подкашивал ноги тех, кто попадал навстречу шагающим по тротуарам бандам эсэсовцев и не успевал скрыться. По-разному громыхали кованые сапоги и лязгало оружие в темных сенях деревенских домишек. Разные оттенки отчаяния застыли на лицах тех, кого схватили в облавах и увозили в эшелонах.
То хорошие, то плохие известия доходили из большого мира. Казалось, война скоро кончится, казалось, что не кончится никогда. Проходя по дороге из нашего летнего домика в город, по дороге, которую, казалось, я знала наизусть, я иной раз удивленно осматривалась: в зависимости от известий из мира я каждый раз по-другому видела мягко приглушенную зелень озимых в туманном осеннем солнце, слепящую желтизну березовых листьев на фоне интенсивно голубого неба, дрожащую багряную осиновую листву над придорожным рвом…
По утрам выбоины затягивались ледяными зеркальцами — со дна просвечивала красно-желтая лиственная мозаика. Капусту давно уже срезали на пригородных полях — можно было и квашеную купить во многих городских лавочках, но я всякий раз стучала во вторую дверь налево в домике Ягодзинского. Постучав, я ждала и представляла их, мать и дочь Дзерлацких, нежно обнимающихся, как в прошлый раз.
Но сейчас все было не так. Хмурая Дануся Дзерлацкая открыла дверь. Она еще больше похудела и побледнела. Узнала меня сразу, улыбнулась по-детски доверчиво, взяла мою кастрюльку и пригласила сесть на единственный стул, который вытерла голубым передником.
Матери не было. Даже странно — в моей памяти они были неразлучны. Девочка подошла к кадке в углу, которая была чуть ли не выше ее самой, и, как мать, накладывала капусту деревянной ложкой. И, как мать, не оборачиваясь, заговорила равнодушным тоном. Без всякого вступления спросила, ходят ли мои соседи по даче за Буг? И про этого страшного «Вестфальца», и про старую Чихоцкую, у которой караульные убили сына. И что-то в тоне вопроса, как тогда в голосе матери, заставило меня ответить осторожно:
— Да, ходят… Нет, никого не убили, во всяком случае, я не слышала… А что мама… мать, — я вспомнила, что она именно так говорит, — мать ходит за Буг?
Она немного помолчала, все еще стоя спиной ко мне и накладывая капусту, потом коротко ответила, что «мать настояла на своем».
— Но вы, пожалуйста, не старайтесь меня успокоить и скажите правду, — добавила она твердо и совсем не по-детски. Потом обернулась ко мне, смутилась, мягко попросила все-все рассказать ей, как там, за Бугом.
И я снова описываю все то же: песчаная разъезженная дорога, деревянные дома с верандами, вербы, поля, вербы, широкий разлив реки, снова вербы, Буг, пограничники.