Григорий Александрович и Мария Никифоровна Медынские казались мне советскими Филемоном и Бавкидой. В далеком-предалеком феврале 1919 года нашли они друг друга в городке Медынь — и полюбили на всю жизнь. Учительствовали в сельской школе, юная жена преподавала математику, молодой муж — русский язык и литературу. Вырастили сына, он подрос к войне, пошел добровольцем в армию и сложил свою голову в 42-м под Воронежем.
Сам-то Григорий Александрович к военной службе был напрочь негоден — по плохому зрению. В эвакуации Медынские намучились, голодали, тяжело болели. Что говорить, хлебнули лиха (в отличие от древнегреческой пары). Навсегда осталась боль от утраты сына. И боль от гибели отца Григория Александровича. Отец-священник, изгнанный безбожной властью из храма и из собственного дома, ютился в халупе. Его разбил паралич, и присматривала за ним добрая женщина, бывшая прихожанка бывшей церкви. Когда зимой 1941–1942-го немцев отбросили от Москвы, какая-то отступающая часть подожгла избы в деревне. Отец выполз из горящего дома в тлеющей одежде, с обожженными лицом и руками, соседи вытащили его на снег, перенесли в уцелевшую от огня избу. Через два дня он умер.
Мученическая жизнь и смерть отца тревожили душу Медынского. Не эта ли тревога питала его обостренную совестливость?
Каждую зиму Медынские проводили в переделкинском Доме творчества, всегда в комнате № 9. Мария Никифоровна была незаурядной женщиной, превосходной школьной учительницей. Выйдя на пенсию, она сосредоточилась на заботе о своем обожаемом Гришеньке. Уж как только не обихаживала его. Она верила в целебную силу чеснока, в их комнате ощущался чесночный дух. Так и вижу мысленным взглядом: Григорий Александрович, тучный, круглолицый, с огромным лбом, с седой щеточкой усов, сидит в кресле, утвердив руки на рукояти палки. Из-за очков смотрят внимательные прищуренные глаза. Мы ведем разговор о литературных новинках, о недавно вышедшей книге Катаева.
— Не могу принять его этику, — говорит Григорий Александрович. — Вряд ли может быть оправдано насмешливое отношение к друзьям его юности. Но — какой художник. Какая точность деталей. Изобразительная мощь. — Помолчав, он продолжает, прикрыв глаза: — А я — не столько художник, сколько исследователь.
— Ну и что? — подает голос Мария Никифоровна, хлопочущая с чаем. — Ты исследуешь души человеческие, находишь слова для их выражения. Разве это не художество?
— Не совсем так, Маша. Тут всё сложнее…
Наверное, они и раньше не раз говорили об этих вещах, важных для творческого человека.
Из моего дневника:
18 марта 1978 г.
Вчера… поехали с Лидкой к Медынским. Они нас давно звали, и вот мы выбрались к ним на проспект Мира, возле м. «Щербаковская». Старик занят новой антирелигиозной книгой, часть которой дал мне прочесть еще в Переделкине… Он пытается обосновать необходимость и неизбежность безрелигиозного гуманизма, милосердия, доброты. Он спросил, не соглашусь ли я написать в «Науку и религию» статью по этой проблеме. (Его книга будет печататься в этом журнале.) Я не готов к такому выступлению. Старик говорил о том, что, к его удивлению, многие интеллигенты, даже и писатели, возвращаются к вере: как же это может быть?.. А вот так и может. Когда рушится прежняя вера, наверное, это естественно — возвращение к той, что была до нее. Конечно, научное мышление — вот вера будущего. Но как знать… как знать, в каких отношениях это мышление пребывает с законами мироздания…
Милейшая Мария Никифоровна потчевала нас вкусно и обильно. Слушали магнитозапись лекции Ажажи о НЛО…
Вера…
Люди моего поколения, получившие советское воспитание, в Бога не верили. Мы были убежденными атеистами, да и как могло быть иначе? Пионеры, комсомольцы, мы не испытывали мировоззренческих сомнений. Какой там еще Бог? Мир материален, материя первична, есть базис, над ним возвышается надстройка — все очень просто. Читай четвертую главу «Краткого курса», там, во втором разделе, всё, что нужно знать из философии. В строгом порядке перенумерованы черты марксистской диалектики.
«Мы диалектику учили не по Гегелю…»