— Теперь я хочу обратиться к вам с… просьбой, — произнес некоторое время спустя Гродоцки. — Сделайте все, чтобы оказалась в безопасности моя мать, единственно близкий мне человек на этом свете.
— Вы поздно обращаетесь с подобного рода заданием.
— Что вы хотите этим сказать?..
— Я хочу сказать, что ваша мать уже давно в безопасности. Неужели вы могли рассчитывать, что фашисты, узнав о вашем исчез… о вашем отъезде, оставили бы в покое вашу родительницу?
— При чем здесь мать! Они не имели права ее трогать! Почему, однако, вы не сказали мне, где она?
— Не хотел нарушать запрета, услышанного еще по дороге сюда.
— Где мама?
— В Швеции. Ее попросили не волноваться за вас.
— Это сделали вы и ваши друзья?
— Это сделали люди, которые хотят, чтобы вам спокойно думалось и работалось на новом месте.
С живостью, которую трудно было предполагать в этом медлительном и флегматичном человеке, Гродоцки подошел к Чинику и, сложив ладонь лодочкой, протянул ему руку.
— Не забуду, как перед богом говорю, не забуду.
Однажды ночью, услышав долгожданный звонок от «дяди», Сидней зашел к Гродоцки, застал его за расчетами и сказал:
— Завтра, вернее, сегодня в шесть утра мы выезжаем. Просили передать, что все в порядке. Вам не мешало бы хорошо выспаться.
— Спать в такую ночь? Избавьте. У меня появилось дикое желание рассказать вам о себе. Если бы меня попросили ответить одним словом на вопрос — кто я? — сказал бы: «математик», если двумя словами — ответил бы: «великий математик», а если бы тремя, пришлось бы признаться: «великий непризнанный математик» — так начал свой рассказ Зигмунд Гродоцки.
— Моя мать — полька, отец был полунемцем, полуполяком. Я говорю о нем «был», хотя он жив. Отец преподавал математику в захолустной сельской школе… влюбился в старшеклассницу, дождался ее совершеннолетия и покинул нас, когда мне шел одиннадцатый год. Я часто видел его в счастливых снах, просыпался и чувствовал щекой мокрую от слез подушку. Отец не сделал ни одной попытки повидаться со мной, моя любовь к нему сменилась с годами тупым равнодушием, которое постепенно превратилось в ненависть.
Рос я мальчишкой хилым, часто болел, сверстники — и в школе и во дворе — почувствовав безответность мою, измывались надо мной, иногда очень жестоко, я терпел… Помогало терпеть сознание превосходства над ними… дело в том, что мне на удивление легко давалась математика, в тринадцать лет я без труда решал задачи, над которыми потели выпускники средних школ, а в пятнадцать — мною двигал интерес, слившийся с честолюбием, — сам прошел полный курс университетской математики.
Жили мы под Касселем, на третьем этаже старого, с высоченными потолками дома. Рядом с нами жила семья знаменитого в Касселе бакалейщика Пфеффера, они занимали целый этаж. Их старший сын — розовощекий толстячок Георг, мой одногодок, воспитывался в необыкновенной строгости.