— Ты про что? — не понял Филипыч, всматриваясь в осунувшееся лицо парня.

— Про семнадцатый год.

— Ну было!.. — задумчиво и радостно улыбнулся Филипыч.

— Нет, по порядку.

— Да ить много чего было, — Филипыч кашлянул, морщиня лоб, припоминая.

— Ты в каком был полку?

— В 107-м инфантерши.

— А это что — инфантерия?

— Пехота, чудак.

— А, я где-то читал. Ну, расскажи.

— Слушай, Гришка, я, ей-бо, ни беса не помню.

— Что-нибудь-то помнишь?

— Ладно, я про зарубинскую операцию расскажу.

— А где было?

— Под Пермью. Мы тогда к Черному морю пробивались, — Филипыч задумался. — Ночь выпала холоднющая, мы в своих шинеленках жмемся. Костров жечь нельзя. Кругом — поле голое. Сбоку — какие-то сараюшки. А в них как раз банды Золотарева засели. Лежу я и думаю: вот пожрать бы чего — Золотарева, этого белого гада, мы бы расчихвостили… Тут в атаку скомандовали. Я побежал. Да куда! Пулеметы ихние нас прижали, и мы легли. Ни взад, скажи, ни вперед. И тут — я не знаю, откуда она взялась, — вдруг баба с грудным ребенком выскочила. Выскочила, волосы треплются и, главное, кричит что-то. Ну, по ней из пулеметов жарят белые, значит. Я рукав шинеленки зубами прихватил: такое, понимаешь, нашло, что хоть землю гложи. Мы ей кричим: «Ложись!.. К нам ползи, мы свои». А она все к другой, к золотаревской, стороне руки протягивает. Упала. Я шинель скинул, пополз. Ползу, а сам думаю: «Ежели ее убили, то ребенок жив». Действительно, мертвая. А рядом — девочка живая. Взял я ее — и назад. За пазуху посадил, ремнем затянул шинеленку. И сколько я ее потом по окопам таскал, пока отпуск получил!.. Посажу, бывало, под шинеленку, гляжу в ее глазенки чистые, ясные и думаю под звездным небом: боже мой, скрозь какие муки за свою историю прошел народ! Измывались над ним татары, жгли его тевтонцы — псы, секли немцы — управляющие, погибал он в тифозных вшах, мер в голодные годины, гноился несчетно в тюрьмах, пропадал на переселенческих дорогах, в гражданскую войну шел друг на друга, класс на класс, мильонами устлал поля Европы в эту последнюю бойню — и что ж ты думаешь: жив народ! Жив, крепок, незлопамятен, поднялся он к этой своей крепости осознаньем своей силы и правды, какую отстаивает. Греха таить не надо, полаивали его иные: мол, грязноват, темноват… А все ж гордая Европа поставила ему памятники!

— Это она к тебе позавчера приходила? — тихо спросил Григорий.

— Она. Вот я и говорю: бесконечная, брат, жизнь. Как небо, и краю нет. И не потому, что одни помирают, а другие нарождаются. А потому, Гришка, что после себя добро оставляют люди. На добре добро вырастает.

— Зла тоже много, дядя Игнат. Самое поганое — что зло под добро рядится, что раскрыть его совсем не просто, — люди слепцами бывают.

— Ну, много. А оно привитое. Для зла на земле, видишь ли, температура неподходящая.

Григорий с усилием, порывисто сел, отыскал жесткую корявую и теплую руку Игната.

— Дядя Игнат! — Он облизал пересохшие губы и заговорил более резко, прерывисто: — Мое дело конченое… Ты не успокаивай. Я вот здорово это чувствую. А смерти боюсь, жить хочу, понимаешь?

— Хороший переживает злодея — в жизни таких примеров порядочно. Хороший часто живет на сухарях, а дрянь в масле купается, аи глянь — отходную-то споют раньше. Что благо, то истинно, что бито, то дорого, как старички говаривали. Не думай о теле — тело мешок костей, — думай об душе, о людях думай, об их благополучии и счастье, не живи днем, а живи ста днями, не живи животом, а живи духом во имя добра. Прозревший истину людского добра никогда не падет ниц. Не на одежде грязь страшная — в душе.

— Это красные слова, дядя Игнат! А я хочу жить! Неужели каюк? — Григорий изнеможенно упал на подушку, затих, затем он снова сел с невероятным упрямством и неожиданно мягко, ясно рассмеялся — было видно, что тяжелое состояние духа его как бы осветилось солнечным лучом. — Извини. Черт знает… Лежать опостылело. Я никогда не любил безделье.

— Прокляни, малец, это неверие. Это сила еще в тебе не пробудилась, спит она, а ты пробуди, пойми, гляди ясней да греби повыше. В реке вода быстрая, да не всякого сносит, — Филипыч замолчал и отвернулся, должно быть, не желая больше говорить; он судорожно, тяжело дышал.

За окнами снова с яростным клекотом заструился дождь. Наконец-то по-настоящему рассвело. Битюгин, белый, в одном исподнем, как привидение, сел на своей кровати.

— Давайте в шашки лучше сыграем. Все тоска пройдет, — он зевал почесываясь.

— Я не хочу, — сказал Григорий.

Битюгин сидел на кровати, шевеля босыми широкими ступнями ног, с иронией поглядывая на Филипыча, который все надрывался от выворачивающего душу кашля. «Выдумывает, дурак, жизнь, какой нет и никогда не будет!» — думал он о нем.

— Ну и что же — много ты своей правды доказал? — спросил он весело старика.

Филипыч двигал острым морщинистым кадыком и вытирал красные от выступивших слез, веселые глаза.

— Много ли, мало ли — не твоего это ума, — сказал он.

Перейти на страницу:

Похожие книги