Но если бы не «уж-ж-жасные» метели, он бы, конечно, приезжал сюда и зимой. Потому что здесь можно понять и осмыслить многое. Так он сказал. И тут же впал в декламацию: «Россия — это п-п-пространство. Это в-в-вьюги поперек поля. Нельзя п-понять Россию без п-п-пространства», — он очень уж декламировал и завывал, а я этого не любил, потому что всего несколько лет назад сам декламировал и завывал точь-в-точь как он. И я уже хотел спросить его, можно ли понять Россию без шалаша и Зинки Трубачевой. Но не спросил. Он так жадно затягивался дешевой сигаретой, кривил от дыма рот, смаргивал слезы. «П-п-пространство, — шептал он, — к-какое бесконечное п-п-пространство».
Когда вьюга сходила на нет, вместе с ней сходило на нет пространство. Оно все еще было великим и заснеженным. Но уже не было ужасающим. Я сидел в тулупе, выставив нос, щурился от ослепительного наста и видел, что снег снегом, но вот ползут две машины, а там люди, а там переезд через реку, электричка и Москва. В сущности, близко. Отец и мать для того и переехали сюда с Урала лет пять (уже пять!) назад, чтобы к надвигающемуся концу быть поближе к родному сыночку. Потому что родной сыночек хотел жить только там, где жил. В Москве.
— Ехали-ехали, — вздыхала склонная к пессимизму мать, — почти к самой Москве приехали. А зимой все равно не чувствуется, что ты от нас близко.
Зато отец говорил:
— Рядом живем!.. Даже зимой чувствуется, что ты от нас неподалеку.
Отец был оптимист. Всегда и во всем. Без оговорок.
К вечеру, видя подымающийся табачный дым и сообразив, что я не сплю (задернутый занавеской, я лежал тихо, как мышь), отец подходил к лежанке:
— Может, мы, Игорь… это самое… то есть выпьем?
И отец задирал кверху лицо, чтоб меня разглядеть. И виновато улыбался, как бы извиняясь за пустоту жизни. Чем же еще, дескать, в деревне развеешься? А ведь, говорят, помогает. Посидеть, похрумтеть огурчиком. А там, глядишь, и поговорить.
— Игорь, может, спустишься?..
Но даже если я выпивал, меня опять тянуло на лежанку: залезть и не двигаться. Что я и делал. Когда я там лежал, мне казалось, что меня вообще нет и что, если б не шаркающие вдруг шаги матушки — шур-шур-шур, — я бы совсем растворился. Пустота в пустоте.
Они, к счастью, мало обо мне думали. Ты рядом с ними, но ты сам по себе, а они сами по себе. Потому что ты давным-давно для них уже не взрослеешь (хотя годы идут), а, наоборот, все больше превращаешься в того самого Игорька, которого нет и в помине. Происходит обратное движение. И опять, как и давным-давно, их начинает интересовать лишь одно: не болит ли у тебя животик, не дать ли водицы, тепло ли обут и не надует ли в бок.
А того тебя, который лежит на лежанке, они не трогают и ни о чем не спрашивают. Того дяденьку они мало знают. И едва ли хотят знать.
Но однажды отец заговорил.
Он долго-долго мялся у окна, топтался — там, где герани, — потом повернулся ко мне. Тут ему под ногу попался сонный кот, кот рявкнул и хотел отскочить к печке — отец в сердцах пнул, после чего кот не только выполнил свою программу, но и дважды перевернулся в воздухе.
— Пшел! — ругнулся отец.
А потом ко мне:
— Ну и что?.. Значит, она еще не ходит?
Это про Машу.
— И сдвигов нет?.. А такого чувства, что вот-вот и завтра пойдет, тоже нет?
— Нет.
Он вздохнул. Он считал, что именно это меня и гложет и что я попросту удрал от своего горя. Потому что сколько ни твердят, что от себя не убежишь, а все-таки люди убегают, и еще как убегают, а значит, убежать можно.
— Эх-хе-хех… — выдал он еще один полновесный вздох.
И сказал:
— Я ж те говорил — пусть у нас растет. Пока я и мать ходим.
И осекся, будто нечаянно сказал что-то очень значительное. Возможно, оно и было таким. Очень значительным. Потому что мне стало неловко, что удрал я вовсе не от дочки, не от жены, не от горя или беды, а от чего-то такого, чему и не сразу дашь понятное имя. Мне было неловко, но не больше. Я только отметил, что вот ведь мне неловко. И продолжал лежать на высокой лежанке, неотрывно глядя на подымающуюся струйку дыма от моей сигареты. Потолок был рядом (руку протянуть), и струйка дыма натыкалась на него и стелилась, растекаясь по потолку обеими нитками — зеленой и голубой.
Утром случай вновь напомнил о собирателе книг, зачарованном п-п-пространством. Был завтрак. Была картошка с постным маслом и луком. Я еще не уполз к себе наверх, то есть на лежанку, — сидел и ел.
— Здоровы будем. — И вошел мужичок. Слегка в снегу. И с выражением на лице, с каким приходят к большому начальству. От меня, «ученого человека», он чего-то хотел, а матушка шепталась с ним в сенях, не пускала и пыталась выпроводить. Но не удалось.
Мужичок стоял и смотрел, как я ем.
— Садись за стол, — сказала матушка. — Раз уж ввалился, садись.
— Не, — сказал он.
И опять смотрел. Улыбался. Потом вытащил из-за пазухи толстенную книгу и шумно бухнул ее мне на стол.
— Был у нас осенью собиратель. Бородатый. — И он засмеялся. — Очень, стало быть, хотел вот эту книгу.
— Ну и что? — спросил я.
— Я ему не уступил.
— А теперь?
— А теперь денежки нужны стали, вот повезу книгу в город.