Вот как! Что же он рассказывал? Что-нибудь смешное? Что-нибудь вроде того, как лейтенант Кручинин — тогда еще лейтенант — посадил подследственного в КПЗ и забыл о нем? Что-нибудь о раннем склерозе или запоздалых попытках амнистироваться за счет зеленой молодости? А может, похвалил? Ваш папа либо хвалит, либо высмеивает — среднего у него нет. Про вас он тоже рассказывал — правда, не мне. Но я теперь берусь утверждать, что он — не выдумщик. Вот и сердце сжимается, а это у взрослых мужчин бывает не так уж часто. Было уже — сжималось, так что ощущение знакомо. Разная степень сжатия, но так — во второй раз. А в первый? Когда-нибудь расскажу.
— Да, — сказал он, — работаю у него.
— А я училась в школе с Лешкой Бурлакой, — сообщила она. — Вы такого не знаете?
— Знаю, — ответил он. — А как же.
Нет, это он придумал: и степень сжатия, и всякие предчувствия, — никаких предчувствий не было, это он внушил себе, когда ехали на аварию. И никакой он не засушенный, а такой, как надо и каким должен быть, — это все ерунда. Это он внушил себе: вон она, новая жизнь. Ничего он не видел, было темно, и голос был самый обыкновенный, а он внушил себе бог знает что.
Проезжали мимо городского парка, за оградой дымилось лиловое облако.
— Как пахнет сиренью! — сказала Жанна.
Вовсе и не пахло.
— Да, — сказал он. — Свежо.
— Пожалуйста, выпустите меня возле оперы, — попросила она водителя. — Я пройдусь.
А сердце сжималось-таки, независимо ни от чего, само по себе, и дальше уж, кажется, некуда было, а оно тем не менее сжалось — еще, напоследок.
— Ну, будьте здоровы, — сказала она, но руки не подала, запахнула свой плащ, взяла портфель. — Рада с вами познакомиться, хотя лучше было бы при других обстоятельствах. Не таких гнетущих. Вот хочу улыбнуться, — добавила она, — и не могу.
— Улыбаться не обязательно, — сказал он угрюмо.
— Обязательно! — возразила она, открывая дверцу кабины. — Люди должны улыбаться.
— Ну, если должны… — улыбнулся он.
Там как раз поливали улицу из шланга — возле оперы; она побежала по сухому, он придвинулся было к окошку, чтобы посмотреть на нее, но машина мигом стронулась с места и понеслась. Что-то осталось, принадлежащее ему, на том углу. И на Гоголевской, в институте, — тоже осталось. Степень сжатия. Любопытная штука. Он опять улыбнулся — сам себе.
В дежурной части окна были еще зашторены и горели лампы.
— Гасите! — сказал Кручинин. — Утро!
Он сказал это так, что все подумали, будто у него большая удача. Бывает. Бывает, за ночь распутываются узлы, каких и не разрубишь.
Но не было у него никакой удачи. Зря подняли шум.
Он позвонил в экспертизу. Где-то не близко сняли трубку. По телефону он не узнал ее: она ли? Голос был усталый.
— Это вы, Жанна Константиновна? — спросил он. — Вас беспокоит Кручинин.
И она спросила:
— Выходить?
Если бы так! На углу, возле оперы. Там, где поливают из шланга. Пробежимся по сухому.
— Вы меня неправильно поняли, — сказал он, прикрыв трубку рукой. — Я хотел спросить, как вы дошли.
— О! — засмеялась она. — Вы очень любезны.
— Ну, вот и все, — сказал он. — Пожелаю вам спокойно додежурить.
Большего не было сказано в то знаменательное утро. Впрочем, и потом, когда они стали часто видеться, не было сказано ничего такого, что могло бы внести ясность в их странную дружбу.
5
Воскресенье, семь вечера, я в гостях, обед подходит к концу, — у Константина Федоровича обедают поздно, даже в воскресенье.
У Константина Федоровича всегда на столе вино — по воскресеньям, разумеется, но он печеночник, и мы, остальные за столом, из солидарности только делаем вид, что пьем. Явился сосед, хирург, — тот пьет и пытается соблазнить меня. Но вино в этом доме как ваза с цветами; гвоздь программы — кулинарные шедевры Елены Ивановны.
Разговор идет бойкий, но не шумный — о том о сем. По-семейному, без всяких церемоний. А я больше молчу, — мне нравится молчать в этом доме. Никто меня не принуждает, не тянет за язык, и вообще каждый держится как ему лучше, — мне хорошо в этом доме.
Всякий раз ругаю себя за то, что пошел, и терзаюсь, собираясь идти, но как только переступлю порог — все терзания прочь. Тут мне легко. Тут я у своих. А ведь это же надо еще акклиматизироваться, самому привыкнуть и чтобы ко мне привыкли. Ей-богу, за полгода я прошел большой и сложный путь.
Зачем? — спрашиваю себя. Ради чего я ступил на этот путь? С какой целью? Иному злопыхателю может показаться, что цель была. Чем я докажу обратное? Вне этого дома мне хочется доказывать, спорить, а в доме этом я отдыхаю от самого себя. Психологический парадокс.
— Психологический парадокс! — восклицает Константин Федорович. — Убил, конечно, супруг, улики явные, а начали расследовать — не мог убить, нонсенс!
Это он ублажает соседа-хирурга: у того пристрастие к уголовным историям. Впрочем, всякий посторонний, попадая в дом Величко, жаждет выпытать у него что-нибудь такое, остренькое. Он охотно утоляет эту жажду, но выкапывает дела давно минувших дней — из практики своей, следовательской, в прокуратуре.