Недолго просидел я так, у огня, как вдруг услышал доносившуюся откуда-то из угла зала негромкую речь. Кто-то оставил включенным радио – старенький приемник стоял в углу на кухонном столе, заваленном маисовыми початками и огурцами. Я уже собрался выключить его, как вдруг из этого дряхлого приемника зазвучала до крайности знакомая мне квинта, взятая валторнами: та самая, что прогнала меня из концертного зала всего несколько дней назад. Но сейчас около очага, в котором дрова рассыпались искрами, на фоне стрекота сверчков, несшегося из-за темных балок потолка, эта далекая музыка приобретала таинственную силу. Я не видел лиц музыкантов, этих бесплотных исполнителей чужого творения. А музыка, летевшая неизвестно откуда, через горные вершины, догнала меня и опустилась здесь, у подножья гор; и мне показалось, что звуки ее рождены не нотами, а эхом, таившимся в глубине моего существа. Придвинувшись к приемнику, я слушал. Вот квинта разбилась на триоли вторых скрипок и виолончелей; вот вырисовались две ноты в нисходящем движении, словно нехотя упавшие со смычков первых скрипок и альтов, и вдруг все это обратилось в тоску, в желание бежать, бежать прочь под натиском неожиданно прорвавшейся силы. И тут же в разрыве грозовых туч выросла главная тема Девятой симфонии. Мне захотелось вздохнуть с облегчением, когда она добралась до тоники, но в то же мгновение звуки замерли: таинственно воздвигнутое здание столь же таинственно рухнуло, а я опять с тревогой и беспокойством устремился вслед за едва зарождавшейся фразой.

Долгое время мне удавалось не думать о том, что она вообще существует, эта симфония, и вот сегодня «Ода» нашла меня здесь и принесла с собой весь тот груз воспоминаний, от которых я все время тщетно старался избавиться; и теперь воспоминания все больше захватывали меня, пока я слушал крещендо, которое начиналось неуверенно, словно нащупывая путь. И каждый раз, когда в стержне аккорда слышался металл фанфар, мне казалось, я вижу отца, его бородку клинышком, его лицо в профиль, совсем близко у нот; вижу ту его особую манеру, характерную для всех трубачей, ту позу, когда они, играя, даже не замечают, что прилепились губами к концу огромной, свернувшейся в виток медной трубы, отчего становятся похожими на капитель коринфской колонны. В силу своеобразной мимикрии, которая делает гобоистов вялыми и худосочными, а музыкантов, играющих на тромбоне, – толстощекими и веселыми, именно в силу этой мимикрии в голосе моего отца вдруг появлялись звенящие медью носовые призвуки, когда, усадив меня рядом с собой на плетеный стул, он брался показывать мне гравюры с изображениями прародителей его славного инструмента: византийских олифантов, римских букцин, сарацинского рога и серебряных труб времен Фридриха Барбароссы. По словам отца, стены Иерихона пали исключительно потому, что раздался рев той ужасной трубы, название которой, произносимое с раскатистым «р», вобрало в себя тяжесть бронзы. Отец, получивший образование в консерваториях немецкой Швейцарии, отстаивал превосходство валторны с металлическим тембром, ведущей свое начало от охотничьего рога, звуки которого разносились некогда по всему Шварцвальду, и противопоставлял валторну инструменту, который он пренебрежительно называл французским словом le cor[76], считая, что техника игры на нем, преподававшаяся в Париже, сообщала ему женственность деревянных инструментов. В доказательство отец обычно вскидывал свою валторну и исполнял тему из «Зигфрида»[77], которая вырывалась за стены нашего двора, словно возвещая начало Страшного суда.

Перейти на страницу:

Похожие книги