И так велики были чары отцовских рассказов, что, когда мой отец умер, я все те небольшие деньги, которые составили мою долю наследства от продажи с аукциона его сонат и партитур, употребил на то, чтобы разыскать свои корни. В один прекрасный день я пересек океан с твердым намерением никогда больше сюда не возвращаться. Однако не успел миновать первый период восхищения, который я позже в шутку назвал «преклонением перед фасадами», как я столкнулся с реальной действительностью, которая самым решительным образом противоречила всем отцовским наставлениям. Ничуть не настроенная внимать Девятой симфонии интеллигенция жаждала печатать шаг на парадах, проходя в колоннах под деревянными триумфальными арками и мимо тотемных столбов, украшенных старинными родовыми эмблемами. То, что взамен мрамора и бронзы апофеозов древности огромные средства теперь расходовались на гигантские витрины, стенды, которые возводились всего на один день, и эмблемы из позолоченного картона, – все это должно было бы уже сделать менее доверчивыми тех, кто слушал разносимые рупорами истрепанные и слишком громкие слова, думалось мне. Однако похоже, это было не так. Каждый здесь считал, что он наделен властью свыше, а были среди них и такие, и притом немало, что сидели по правую руку бога и судили людей прошлого только за то преступление, что они не предугадали будущего. Мне довелось увидеть одного метафизика из Гейдельберга, бившего в барабан на параде молодых философов, которые маршировали, выбрасывая ногу высоко, от самого бедра, словно голосуя за тех, кто готов был измываться над любым проявлением интеллекта. Случилось мне увидеть и пары, поднимавшиеся ночью в солнцестояние на гору Ведьм, чтобы зажечь древние жертвенные костры, следуя обычаям, давно потерявшим всякий смысл. Но ничто не произвело на меня такого впечатления, как этот знаменитый суд, как это воскрешение во имя того, чтобы свершить наказание, как осквернение могилы того, кто завершил свою симфонию хоралом Аугсбургского исповедания[83], или другого, того, кто голосом необыкновенной чистоты возвещал над серо-зелеными волнами Северного моря: «Люблю море как свою душу». И тогда-то, устав декламировать «Интермеццо» вполголоса, устав выслушивать разговоры о трупах, подобранных на улице, об ожидающихся репрессиях и о новом грандиозном исходе, я бежал, как бегут укрыться в храм, в умиротворяющий полумрак музеев и предпринял долгие путешествия в глубь веков. Когда я вернулся из музеев в действительность, то увидел, что дела идут хуже некуда. Газеты призывали к расправам. Верующие дрожали пред амвонами, стоило епископу повысить голос. Раввины прятали свои торы, а пасторов просто выбрасывали из молелен. Это было время, когда обряды утратили свою власть, а слово – свою силу. По ночам на городских площадях студенты знаменитых университетов раскладывали огромные костры из книг. Нельзя было и шагу ступить по этой земле, чтобы на глаза вам не попалась фотография детей, погибших во время бомбардировки беззащитных сел, а в уши не просочились слухи об ученых, сосланных на соляные копи, о непонятных конфискациях имущества, гонениях и насилиях, о крестьянах, расстрелянных из пулеметов на арене для боя быков. И я, возмущенный и раненный в самую душу, не уставал поражаться разнице, которая была между тем миром, по которому тосковал отец, и тем, который мне привелось узнать. Там, где я искал улыбку Эразма, «Рассуждение о Методе»[84], гуманистический дух, фаустовскую страсть, культ Аполлона, я натыкался на аутодафе, трибунал какой-нибудь инквизиции или политический процесс, который был не чем иным, как новой формой все той же охоты за ведьмами.
Нельзя было взглянуть на какой-нибудь знаменитый фронтон, колокольню, водосточную трубу или улыбающегося ангела, чтобы в тот же момент не услышать, что приверженность наша к нынешним идеалам была предначертана заранее, а пастухи при Рождестве Христовом поклонялись вовсе не тому, что на самом деле озаряло ясли.