Едва рассвело, когда Муш вышла из своей комнаты; она выглядела еще более усталой, чем накануне. Она словно полиняла оттого, что пришлось целый день колесить по трудным дорогам, спать на жесткой постели и встать на рассвете, подчинившись строгому режиму. Она, неизменно остававшаяся жизнерадостной и резвой в любом беспорядке наших ночей там, здесь выглядела живым воплощением неудовольствия. Ее обычно ясная кожа поблекла, из-под платка выбивались растрепанные, спутавшиеся светлые пряди волос, которые теперь приобрели какой-то зеленоватый оттенок. Не сходившее с лица брезгливое выражение удивительно старило ее; уголки губ некрасиво опустились, а сами губы – плохое зеркало и тусклый свет помешали ей накрасить их как следует – казались теперь слишком тонкими. За завтраком, желая ее развлечь, я стал рассказывать о нашей спутнице, с которой познакомился накануне вечером. И как раз в этот момент та, о ком я рассказывал, вошла в комнату, вся дрожа и сама смеясь над своей дрожью: оказывается, она вместе со служанками ходила умываться к соседнему источнику. С ее волос, уложенных вокруг головы в косы, одна за другой еще падали капли на смуглую кожу лица. Она по-свойски обратилась к Муш, словно была знакома с ней давным-давно, и, называя ее на «ты», стала задавать вопросы, а я переводил их Муш. Когда мы сели в автобус, обе женщины уже объяснялись жестами, а моя приятельница, успевшая устать, положила голову на плечо той, которую – как мы теперь уже знали – звали Росарио; и Росарио сидела и слушала жалобы Муш на неудобства этой тяжелой поездки; слушала с выражением материнской заботы на лице, в которой я, однако, улавливал оттенок иронии. Довольный тем, что хоть часть забот о Муш спала с меня, я с радостью смотрел навстречу новому дню, отчасти и потому, что сиделось мне теперь просторнее.