Ужасы войны – дело рук человека, и каждая эпоха оставила память о своих ужасах, на века выгравировав их на меди или сделав цветные оттиски. Новым, что придумали мы, еще нигде не запечатленным и самым совершенным, были специально построенные фабрики ужаса, этот заповедник ужаса, который привелось нам узнать на нашей ступени цивилизации. Стены этого учреждения страха стали свидетелями пыток, массового уничтожения людей, сжигания; они были орошены человеческой кровью и запачканы испражнениями; они видели горы костей и человеческих челюстей, которые сгребали в угол лопатами, не говоря уже об убийствах более страшных, которые совершались одетыми в резиновые перчатки руками, в прохладе, стерильной чистоте и белизне ярко освещенных операционных. А в двух шагах от всего этого человечество, чувствительное и утонченное, не обращая внимания на зловещий дым, поднимавшийся из некоторых труб, откуда незадолго перед тем неслись душераздирающие завывания еврейских молитв, – человечество продолжало собирать марки, изучать свою славную историю, играть изящные ноктюрны Моцарта и читать детишкам «Русалочку» Андерсена. Это тоже было новым, зловеще современным, не записанным еще ни в одной самой жестокой истории. И именно это ужасало. Что-то оборвалось во мне в тот вечер, когда я вышел из отвратительного заповедника злодеяний, который заставил себя посетить ради того лишь, чтобы удостовериться, что это возможно; я вышел оттуда с пересохшим ртом и с таким ощущением, будто наглотался известковой пыли. Я бы никогда и представить себе не смог, до какой глубины падения и мерзости способен дойти человек Запада, если бы собственными глазами не увидел того, что запечатлелось здесь, на развалинах этого здания кошмаров. Ребенком я приходил в ужас, слушая ходившие тогда россказни о зверствах, совершаемых Панчо Вильей:[89] его имя всегда ассоциировалось у меня с образом мохнатой ночной тени Мандинги[90]. «Культура обязывает», – говорил, бывало, отец, глядя на фотографии расстрелов, часто появлявшиеся тогда в газетах; этой формулой нового, современного рыцарства духа он выражал свою веру в то, что Книга неминуемо нанесет поражение Беззаконию и Несправедливости. Ему, этому фанатику, мир представлялся полем, где развернулось сражение между светом знания и мраком, в который ввергает человека врожденная животная сущность; именно эта животная сущность и была повинна в жестокости тех, кто незнаком был с университетскими кафедрами, музыкой и лабораторными исследованиями. Для отца воплощением Зла были те, кто ставил своих врагов к стенке, кто возрождал по прошествии многих веков знаменитый жест ассирийского принца, копьем выкалывавшего глаза своим пленникам, сравниваясь в жестокости с крестоносцами, которые замуровали катаров[91] живьем в пещерах Мон-Сегюра. И отец считал, что Зло, от которого Европа Бетховена была уже освобождена, нашло свой последний оплот на «континенте-почти-не-имеющем-истории…». Однако мне, повидавшему лагеря ужаса, придуманные, созданные и организованные людьми, которым было известно столько благороднейших вещей, мне эти выстрелы наездников в расшитых золотом костюмах, города, взятые хитростью, поезда, пущенные под откос в заросли кактусов, и шумные ночные перестрелки, – все это показалось мне веселыми картинками к приключенческому роману, картинками, полными солнца, кавалькад, блестящих парадов и чистеньких мертвецов, свисающих с пропотевших седел, которых лошади проносили по дорогам мимо рожающих прямо на обочине солдаток. Но страшнее всего было вот что: в ту самую ночь, когда мне привелось столкнуться с самым расчетливым варварством, какое только знала история, в ту самую ночь и палачи, и стража, и те, что выносили в ведрах пропитанную кровью вату, и те, что делали научные записи в своих тетрадях в черных клеенчатых переплетах, все они, арестованные и запертые в ангаре, съев принесенную им еду, запели. Проснувшись, я сел на жесткой койке и, ошеломленный, услышал, как они пели, – пели то самое, что исполнял сейчас хор, послушный воле далекого дирижера: