Когда его захватят, его потащят на суд и будут судить хуже чем разбойника: Радзивилла будут судить за измену!
Его покинули родные, покинули друзья, поместья его заняли войска, развеялись как дым его богатства и сокровища — и этот пан, этот князь, который поражал некогда своим богатством французский двор, который на пирах у себя принимал тысячи шляхты, который держал десятки тысяч собственного войска, одевал и кормил, не мог теперь куском хлеба подкрепить гаснущие силы, и — страшно сказать! — он, Радзивилл, в последние минуты своей жизни был голоден.
В замке давно уже не хватало провианту, из тощих запасов шведский комендант выдавал князю только маленькие порции, а князь не решался его просить.
О, если бы та лихорадка, которая подтачивала его силы, отняла у него сознание. Но нет! Грудь его поднималась все тяжелее, дыхание превращалось в какие-то хрипы, опухшим рукам и ногам было холодно, но мозг его, несмотря на минутные приступы безумия, несмотря на страшные видения и призраки, работал совершенно правильно. И князь видел весь ужас своего падения, свою нищету и унижение, — знаменитый воин, привыкший к победам, видел всю чудовищность своего поражения… И страдания его были так ужасны, что могли сравниться разве лишь с его грехами.
Кроме того, как эринии — Ореста, его терзали упреки совести, и на всем свете не было места, куда бы он мог от них спрятаться. Они терзали его днем, терзали ночью, в поле и дома; гордость его не могла ни побороть их, ни оттолкнуть. Чем глубже было его падение, тем ужаснее они его терзали. И у него бывали минуты, когда он ногтями рвал свою грудь. Когда неприятель пришел в отчизну, когда над ее несчастными судьбами, над ее муками и страданиями скорбели чужие народы, — он, великий гетман литовский, вместо того чтобы выйти в поле, вместо того чтобы пожертвовать ради отчизны последней каплей крови, вместо того чтобы изумить своими подвигами мир, заложить последний кунтуш, как это сделал Сапега, — он вошел в сношение с неприятелем и поднял свою святотатственную руку против матери-отчизны, против законного государя и залил эту отчизну кровью ее же сынов… Он сделал все это — и теперь он стоит у предела не только позора, но и жизни; настал час возмездия… И что ждет его там, по ту сторону? Волосы дыбом вставали у него на голове, когда он об этом думал, ибо, когда он занес свою руку на отчизну, он казался себе великаном в сравнении с нею, а теперь все изменилось. Теперь он стал карликом, а Речь Посполитая, восставшая из праха и пепла, казалась ему каким-то грозным великаном, с ликом таинственным и полным священного величия. И она все росла в его глазах и с каждой минутой становилась могущественнее. В сравнении с нею он чувствовал себя теперь пылинкой, и как князь, и как гетман, и как Радзивилл. Он не мог понять, что это такое? Какие-то неведомые волны поднимались вокруг него, надвигались с грохотом и шумом, все ближе и ближе, вздымались все выше и выше, и он понимал лишь одно: что он должен в них утонуть, что утонуть в них должны и сотни таких, как он. Когда эти мысли гудели у него в голове, его охватывал ужас перед этой матерью, перед Речью Посполитой, ибо он не узнавал черты ее лица, некогда столь ласковые и нежные.
Он пал духом — в груди у него жил только ужас. Минутами ему казалось, что его окружает совсем другая страна, совсем другие люди. Из-за стен замка до него доносилось все, что происходило в занятой неприятелем Речи Посполитой, а происходило там нечто странное и ужасное. Начиналась война не на жизнь, а на смерть со шведами и изменниками — война тем более страшная, что никто не мог ее предвидеть. Речь Посполитая начала мстить. И в гневе ее было нечто похожее на гнев оскорбленного Бога.
Когда из-за стен до него дошли слухи об осаде Ченстохова, Радзивилл, хотя он и был кальвинистом, испугался — и ужас более не покидал его душу. Именно тогда он и заметил те таинственные волны, которые должны были поглотить и его и шведов; и нашествие шведов показалось ему не нашествием, а святотатством и преступлением. Только тогда впервые спала с его глаз завеса, и он увидел изменившийся лик отчизны, уже не матери, а карающей повелительницы.
Все, кто остался ей верен и служил ей всей душой, возвышались все более, кто грешил против нее — падал.
«Значит, никому нельзя думать, — говорил про себя князь, — ни о собственном возвеличении, ни о возвеличении рода, а только ей одной надо посвятить и жизнь, и силы, и любовь?..»
Но для него все это было уже поздно, ему уже нечем было жертвовать, ибо перед ним уже не было будущего, кроме загробного, — и при одной мысли о нем он дрожал.