За голодом киновпечатлений шел и сосущий читательский голод. Во время оккупации книги попадались всё старые, довоенные, плюс несколько нелегальных изданий, передачей которых мне оказали доверие друзья. После такого поста хотелось чего угодно, лишь бы нового. Это тоже была почва для любого зерна. К ужасу матери я глотал какие-то пропагандистские брошюры, жадно разглядывал витрины ченстоховских книжных магазинов. Одно впечатление осталось в памяти навсегда. С обложки дешевого издания на меня смотрел исподлобья человек с заложенными назад руками и выдвинутым подбородком. Он выглядел затравленным зверем, а крупная надпись крикливо гласила: «Хорошо!». Я стоял, смотрел и не мог разобраться в этом противоречии слова и изображения. Оно долго беспокоило меня, хотя смысл его уяснить не давалось. Может, внимание приковал именно этот мрачный взгляд Маяковского? («Ксёнжка» или «Ведза», тогда еще отдельные издательства, выпустила его поэму в переводе Артура Сандауэра с поздней, едва ли не последней фотографией поэта на открытии собственной выставки, вынесенной на обложку. Он и вправду был тогда затравлен, а противоречие заглавия и картинки, действительно, являлось значащим; впрочем, об этом я узнал гораздо позже). Попался на крючок, потянуло, уже не смог освободиться?
Не знаю, духовный мир – область слишком сложная. Если даже я оказался на невидимой жилке, то подсечь удочку судьба не торопилась еще в течение нескольких лет. Вплоть до университетской поры. С трудом (скверная биография с расстрелянным отцом) удалось всё же попасть на полонистику. Это был пятидесятый год, идеология ЗМП[2] отрывала уже нас от жизни. В соответствии с ее канонами все советское – самое передовое, а потому достойное подражания и, вдобавок, исторически неизбежное. Эта неизбежность коллективно пережевывалась, заставляя размышлять, когда наступит наш черед вести раскулачивание и массовую коллективизацию в деревне (выходило – где-то в пятьдесят шестом…). Любовь к СССР – абсолютно абстрактному, лишенному каких бы то ни было конкретных черт, никому не ведомому (кто знал, тот держал рот на замке), но посылающему нам издали ясный свет путеводной звезды, была элементом ритуала; мои ровесники помнят, конечно, характеристики тех дней, в которых заключительная фраза неизменно звучала: «Тесно связан с нашей идеологией, отношение к СССР положительное». Так вышло, что, став студентом, первые шаги я сделал, направившись на факультатив Леона Гомолицкого о Маяковском. Это была адова скучища, и теперь я понимаю, почему. Год был очень скверный, наступил после жуткого и предварял два, что оказались еще хуже. Бывший русский эмигрант, Гомолицкий наверняка проводил беспокойные ночи. Возможно, он старался этой лекцией заработать идеологическое алиби. Помню, как он бросал на немногих собравшихся слушателей короткие и настороженные взгляды, точно испуганная курица, и как медленно цедил слова, воспроизводившие возможно буквальнее самые тривиальные советские оценки. Для разговора о Маяковском момент был наихудший из возможных: как раз тогда, когда минуло двадцать лет после его кончины, поэта умертвили окончательно, пробив осиновым колом ортодоксии, чтобы уже не встал, и бедный лектор двигался по теме, как по льду или трясине, должно быть, гадая про себя, кто из нас донесет про его идеологические шатания. Но у нас и в мыслях этого не было, тупо уставившись на него, мы сонно внимали его патетически-усыпляющим речам и, кажется, до конца семестра не досидели; сонливость превозмогла чувство долга.