Таковы правила советско-русского уклада жизни. Идеологические кампании проходят, диктаторы умирают, уцелевшие жертвы возвращаются из лагерей. Прежние идейные надзиратели, которых спускали с цепи как свору псов, готовых загрызть очередных «уклонистов», стареют, утрачивают былую прыть, теряют давнюю спесь. Преследователи и преследуемые постоянно видятся друг с другом – на лестничных площадках писательских домов, в ЦДЛ, в редакциях, служебных кабинетах, поликлиниках. Всё становится достоянием литературной общественности. Приходилось слышать о нескольких громких случаях самосуда в форме рукоприкладства. Но их было немного. Предпринятые в пору хрущевской оттепели попытки официального разбирательства – хотя бы в виде заседаний товарищеского «суда чести» – ликвидировали в зародыше. Даже такие отъявленные доносчики, как Яков Эльсберг или Лев Никулин (прозванный стукачом-надомником, поскольку рапортовал обо всем, что услышал в разных домах, а работал во всех возможных направлениях[15]), были официально неприкосновенны, им мог грозить – разве что – товарищеский бойкот. Последний же, кроме самых ярких примеров, подчинялся естественному у людей ритму эмоционального ослабления, стирания памяти о нанесенных обидах и зле… Особенно когда былые оскорбители опускали глаза, грустно усмехались с выражением доверительного покаяния. «Что было делать, старик, знаю, взял грех на душу, вел себя по-свински, виноват – но какое время было тогда, страшное время, сам помнишь, а думаешь, мне было легко?», – это читалось на их лицах. Стоит ли удивляться жертвам, что чувства жалости, отвращения и понимания в совокупности заставляли их махнуть рукой на судебные преследования своих обидчиков? Что не всегда разрывали отношения, а те, прежде разорванные, постепенно «как-то» восстанавливались? Что сосуществование протекало без иллюзий, но и без – ослабевающего с годами – гнева, с терпким привкусом двузначности такого «прощения»? Тем паче, что некоторые давние преследователи искренне сожалели, каялись, отрекались от своего прошлого, переживали внутреннюю ломку. Я знал и таких, что служили позднее доброму или – по крайней мере – неплохому делу, возможно, понимая это как форму покаяния?… Здесь всё смешалось, почти каждый случай осложнялся особыми обстоятельствами и не походил на другой, иногда внешне выражаясь в сценах невообразимого драматического и психологического напряжения, каких не найти в искусстве. Русская литература того времени имела тут же, под рукой, в собственном доме, в событиях повседневности целые залежи материалов редких инспирирующих качеств, способных ее питать. Но она вынуждена была их обходить стороной, по крайней мере – в писательских версиях, предназначенных для официальных публикаций. Родился ли уже новый Достоевский, в зеркале сочинений которого отразится тот мир в своих видимых, а в особенности – невидимых измерениях?

Из глубин памяти выплывают обрывки воспоминаний, связанных с этой темой и моим – аутсайдера – скромным опытом. Слишком часто, впрочем, я чувствовал – то, что способен уловить и стараюсь понять, – только верхний ломкий слой льда над темной бездонной пропастью.

Юрий Осипович Домбровский декламировал мне, как упоминалось, свое стихотворение об удушении доносчика. За ним последовало следующее – о следователе, которого бывший зек встречает на рынке уже в послесталинское время. Прежний мучитель выглядел невзрачным, вспотевшим, озабоченным житейскими проблемами старичком. Подробности стихотворения стерлись в моей памяти, но помню, что в его интонации звучала ненависть, которая не могла найти себе выхода, как-то разрядиться. Время мести прошло – слишком поздно, да и не с руки. Несносный и благословенный порок человеческой натуры, наш святой первородный грех – угасание самого справедливого гнева, невозможность полного осуществления принципа «око за око». «Шутка» – лучшая книга Милана Кундеры – как раз об этом.

Виктор Ильин
Перейти на страницу:

Похожие книги