Я понимал, что наше единственное спасение теперь — это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана, пройти мимо, а как только раздастся первый выстрел, сразу падать в траву. Я прибавлял шаг, тянул за собой бабушку. Спиной я чувствовал тех, что шли позади, улавливал их дыхание. Они, кажется, пошли побыстрее, пытаясь сохранить между нами дистанцию. Оглядываться было нельзя.
Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: «Идут, идут!»
И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.
Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.
Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:
— Эх, дурачок ты, дурачок…
А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: «Жив, жив…»
Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.
— Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! — искренне сочувствовала нам тетя Аля. — Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?
— Новенькая какая-то.
— Ты уж попросила бы.
— Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.
— Послала бы ты их!.. — басила Глафира. — Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!
— Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!
— Конечно! Такому балбесу полкило хлеба — что слону дробина! Вон как жрет!..
Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.
Вот и этот день обещал быть жарким.
Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя — в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.
Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: «Наливай!» — вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, — как это ей удается? И так — целый день!
…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.
Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.
А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: «Хы!.. Хы!..»
«Ничего, правда? — спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: — Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще — это мой тон».
Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:
— Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое — мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.
— Разве ты сегодня не идешь на работу?
— Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.
Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.