Мы разошлись поздно, язык мой устал от болтовни, а на сердце было тяжело. Вместе с Верой Николаевной мы вышли из комнаты генерала. В соседней комнате она остановилась и с жаром взяла меня за руку.
— Благодарю вас, Алексей Дмитрич, — весело сказала она, — я давно не видала папа таким счастливым. Погостите у нас, если не торопитесь; вы оживили его, он скучает один.
И голос ее задрожал, в нем слышались горькие слезы.
— Мне надо много говорить с вами, — продолжайте о нем, о Косте... Я взял обе ее руки и поцеловал их. Она не обиделась, не рассердилась, казалось, вовсе не заметила того, что я сделал.
— Будемте
Она внимательно посмотрела на меня, закусила губку, покачала головой и ушла в свою комнату.
Опять очутился я в том флигеле, где в первый проезд мой мы ночевали с Костею и всякую ночь толковали о Вериньке и ее мачехе. Впрочем, я не очень падок до воспоминаний, да и некогда было мне раздумывать о старом товарище. Во мне колыхалась целая бездна ощущений, и ощущения эти относились к действительности.
Во-первых, мне было грустно. Комната была холодна, вьюга завывала на дворе, а вдали выли собаки, чуя близость волков. Голые деревья покачивались и скрипели под окнами, нигде не слышно было голоса человеческого. Как вся эта печальная обстановка согласовалась со сценою, которой был я свидетелем!
Этот жалкий, одинокий старик, потерявший сына и утешающий себя воинственными сентенциями; девушка, принесшая себя на жертву, чтоб поддержать на время дряхлую развалину, которая не ценит ее жертвы, и надо всем этим мысль о сварливой, гигантски злобной женщине, которая отравляет все, к чему ни прикасается.
Высока и благородна казалась мне Веринька. Действия ее были выше всякой похвалы; но причина этих действий была неразумна, возбуждала не сочувствие, а досаду, переходящую в ненависть. По усталым глазам Веры Николаевны, по ее бледному лицу, по ее вздрагивающим губкам читал я целую повесть о борьбе страшной, неперестающей, бесполезной, о борьбе глухой, мелкой, позорной и вместе с тем требующей необъятной душевной силы. И в чем же состояла эта борьба? в каком-то героическом самоотвержении, в страсти скрывать, смягчать свои семейные огорчения, в ненужной преданности самолюбивому, холодному старику, к которому прижалось молодое, полное, жизни существо, как здоровый плющ к полусгнившему дереву. И к чему вела эта преданность? Если б Вера Николаевна исторгла отца из-под влияния скверной женщины, если б она дала ему счастие, — никто б не смел обвинить ее. Но надежды никакой не было, ей оставалось погубить себя, погубить свою энергию, свою красоту, свою молодость... погубить все то, чего не имеет права губить человек.
— Женщины, женщины! — думал я с негодованием. — Кто научил вас захватить привилегию на самоотвержение, кто заставляет вас умирать за эту привилегию?
И когда я вновь представил себе ту сцену, на которой действовала бедная девушка, когда представил я себе плаксивую жизнь ее семейства, припомнил наш последний разговор, полный заглушённых слез и терзаний, сердце мое стало биться и тягостно ворочаться, желчь подступила к горлу, я стиснул зубы с досадою и ожесточением. Инстинктивное чувство предостерегало меня, советовало мне не поддаваться любви, отталкивало меня от Веры Николаевны. Я с полною ясностью понимал, что любить такую девушку значило лезть на беду, губить себя и ее, что ни в ней, ни во мне нет столько душевной силы, чтобы разорвать спутавшие нас обстоятельства, — все это понимал я и все-таки любил ее.
Но человек есть дрянь, поэтому немудрено понять, что все эти довольно здравые мысли не сделали меня ни на волос умнее. На следующий день, еще не видавши Веры Николаевны, я уже успел позабыть все черные мысли, все предостережения Реццеля, собственные мои умозрения и сделался совершенным Линдором или Аминтом[121]. Мне было двадцать три года, поэтому я вздыхал самым неблагопристойным образом, мечтал о первом поцелуе и о взаимности, при разговорах же с Верою Николаевною конфузился и таял. Хорошо, что при ее характере неизвестность не могла меня долго мучить и совершенно раскалить мою любовь.
Вера Николаевна любила меня и без обиняков передала мне свои чувства. Я был чуть ли не один мужчина, которого видела она в последние два года; дружба Кости заранее расположила ее в мою пользу. Многое во мне ей нравилось, врожденная моя леность была ей по вкусу (женщины любят этот недостаток); но мои страстные порывы возбуждали в ней мало сочувствия. Для Веры Николаевны любовь к молодому человеку далеко не составляла цели всей жизни, чувство любви было для нее hors d'oeuvre[122], не более. Вся любящая часть ее души устремлена была на старика-отца, вся ее энергия тратилась на борьбу против того, что могло его огорчать или беспокоить.