Потом он попросил позволения у учителя рассказать ему все как на исповеди. Конечно, стройного рассказа ждать было нечего: начнет — не кончит, выпало из памяти, начинает другое…
— Мария привыкла, она понимает все мои недомолвки… Я тебя, говорит, не брошу, хотя характер у тебя не сахар. У тебя, Дмитрик, — это она уж с лаской, — даже глаза стали другие: большие, как у вола, когда он устал до смерти. Мы с тобой живы не здоровьем, а любовью. И совестью. И правдой.
Этого вы не пишите Тодосику, разве что иначе как-нибудь…
Мы с Марией живем на самом краю хутора. Паленовка наша только называется хутором, у нас там хат сто с лишком. Значит, на краю мы живем, вот и сеем лет десять около болота коноплю, целую полоску. И есть у нас свой ткацкий станок, своя сновальница для пряжи. Так что будем в своем полотне ходить, потому что новая эта одежа из какого-то придуманного волокна жжет Марии тело, а оно у нее, вы уж извините меня, белое да нежное, как у барыни…
До войны я, правда недолго, был трактористом, а теперь не могу определить по звуку, как работает мотор. Но мы все равно держим страх сколько кур и гусей, я думаю — больше сотни, ну да это Тодосик знает. В лавку сдали, наверное, сотни четыре яичек… И два пса у нас во дворе: не от людей завели, от людей ничего не устережешь. Лыска, он позорче будет, оставляем у болота, чтобы лисиц отпугивал, а Чубка привязываем на всякий случай с той стороны, где степь начинается, — Мария водила его на выводку, так после укола у него нюх пропал, а слышит издалека, это точно, потому что лает.
Хвастать не буду, но я — бубнарь. На свадьбах или там на проводах всё любо-дорого, а духовую музыку не выношу, либо чьи-нибудь похороны вспоминаю, либо как на войну провожают — ей-ей, прямо пот прошибает.
Мария моя работает не покладая рук: корова — ни с кем не делим, куры, гуси, да еще молодой бычок тринадцать месяцев. Цепь такую сковали — в руку толщиной, как она его привязывает? Мой бычок соседову корову покрывает, а сосед нам своего быка дает. А потом сдаем этих бычков в заготскот, потому что телята подрастают.
Вам плохо, учитель? Я врачиху Нелю позову. Не нужно?.. Как пришел я из госпиталя домой — привяжи козу получше, просит покойная мать. Взялся я за колышек, к которому коза была привязана, а она… вырвалась. Бывало, целый центнер соли через колено за спину закидывал, а какую-то шелудивую послевоенную козу не удержал. Сел под бугром и заплакал…
Да еще живем мы около этого чертова болота… Прорубей шестнадцать с рассвета как продолбишь… Оно не так рыбки поесть хочется — надо, вот в чем дело. Рыбе, как и человеку, свежее дыхание дай.
Дмитро приподнялся на локте и, увидев, что учитель давно не пишет, а смотрит в окно, тоже поглядел туда: только что небо было красным, а теперь краснота растворилась в сини тихого вечера, и небо стало бледным-бледным, как лицо у учителя. Дмитро сел на кровати, поджав под себя ноги по-турецки. Какое-то знакомое, но неразгаданное чувство заставляло его сорваться с места и куда-то идти, лишь бы только не сидеть, однако Дмитро никуда не пошел, он был в таком состоянии, что не знал, куда ему идти и зачем. На него вдруг мутной волной накатил страх, что он вот-вот помрет и не скажет своей Марии заветного слова, от этой мысли еще больше закружилась голова. Он почувствовал, что начинает дрожать: холод рождался где-то в груди и медленно распространялся по всему телу. И Дмитро вдруг догадался, что причиной тому — его разбитая голова, а не разбитый локоть.
— Ну что ж, — тихо сказал учитель, — можем продолжать.
Он протянул руку как будто бы к Дмитру, а на самом деле чтобы включить ночник и писать дальше это странное письмо Тодосику, который летает где-то над Иртышом и даже не догадывается, как жалеет его отец о том, что не признался ему, родному сыну, в своей болезни.
— Ну что ж… — тихо повторил учитель, а у самого никак не выходила из головы мысль Дмитра о «сдвинутых людях» — сдвинутых с родных мест, вот как в это переселение, лишенных того привычного, чему нет названия, но что сложилось в незапамятные времена и жило, быть может, тысячу лет, а сейчас сдвинулось с места и исчезает так быстро, что люди не успевают опомниться, теряются перед тем новым, что приходит на смену старому, и сами делаются «сдвинутыми», всполошенными, не умея приноровиться к новому ритму начинающейся эры.
Дмитро лежит, как всегда, на спине, но уже не повторяет в уме ласковых, добрых, прощальных слов, обращенных к сыну; он машинально нащупывает на подоконнике пузырек с лекарством и, не отмеривая его столовой ложкой, просто отпивает глоток.
— Ох, какое же оно лукавое, это снадобье!.. — говорит он. — Когда я лежал в госпитале, — припадки, знаете, так всего и колотили, кожа на руках слезала, висела клочьями, как и ныне… Да, когда я лежал в госпитале, мне тоже давали пить йод. Сначала по три капли, потом все больше, больше и наконец дошли до ложки. Йод по запаху точь-в-точь свежая конина… Вообще-то жизнь в грудной клетке сосредоточена, а как же. Сердце, оно ведь не глупое.