Лаврина она увидела сразу. Окутанный облаком предутреннего тумана, он лежал в теплой колее Глубокого тракта и тихо стонал. Не отвечал на ее вопросы, только обеими руками сжимал живот и корчился. Перепугавшись не на шутку, чувствуя свою беспомощность, девушка опустилась подле Лаврина на колени и начала трясти его.

Скоро он затих. Поднялся и сел, словно ничего и не было. Однако не проронил ни слова, ни полслова. Люда тоже молчала, боясь навредить ему разговором, ожидая, пока у него пройдет боль. Наконец он сделал попытку встать, она подала ему руку — и точно прикоснулась к ледышке.

Так и шли они молча до самой хаты, будто связанные тонкой, невидимой, но реально существующей нитью. За всю дорогу Люда ни разу не открыла рта, просто не смела. Ей мешала это сделать холодная, прямо-таки ледяная рука Лаврина. Он все больше слабел, все сильнее опирался на ее руку, и она каждую минуту готова была подхватить, поддержать его.

Три или четыре раза за ночь крадучись выходила Люда в сени, останавливалась у двери той комнаты, где ночевал Лаврин, прислушивалась. Лаврин тяжело дышал, порой скрежетал зубами, что-то бормотал.

Когда рассвело, Люда приготовила завтрак и постучала к нему. Не дождавшись разрешения войти, рывком распахнула дверь и остановилась на пороге. Лаврин лежал скорчившись, как лежал недавно на Глубоком тракте; одеяло с него сползло. Горячие от жажды губы шевелились, будто он просил пить. Люда вытерла платочком холодный пот с его лба. Около постели валялись пузырьки с какими-то не нашими лекарствами, валялись таблетки. Лаврин охрипшим голосом шептал смертную молитву, то ли раскаиваясь в чем-то, то ли прося у кого-то прощения. И опять какие-то слова о Безухом, о «стриженой Софе», о ребенке на мосту, на нейтральной линии, о молодой женщине из-под Киева с двумя детьми, об Эльбе, о каком-то торжище — весь день до самого вечера бредил.

<p><emphasis>Измена</emphasis></p>

А бредил Лаврин тем, что произошло когда-то в действительности. Сначала воспоминания наплывали как-то беспорядочно, он не мог нащупать нить, при помощи которой можно было дойти до клубочка, она запутывалась, рвалась, терялась. Он вновь находил ее, связывал обрывки и вновь терял. Он видел себя озорным мокловодовским подростком, который не боялся залезть на вершину самого высокого тополя, не боялся нырнуть на дно самой глубокой воронки на Быстрянках — семь саженей, как в степном колодце! — где стояла водяная мельница. Больше всего он любил речку Сулу поутру. Любил белые ее воды, а в них стайки красноперок, если же поглубже — красновато-синие, точно сотканные из цветов радуги окуньки, а по сыпучему дну не спеша ползают бычки, глотая речную воду.

Милые сердцу, но второстепенные воспоминания уводили его в сторону от главного, ему никак не удавалось выйти на ту дорожку, которая должна была привести к клубку. Нравственная усталость, и не просто усталость, а страшное переутомление, внезапно овладевшее Лаврином, ослабило, иссушило его память, и неудивительно, что трудно было разобрать, когда он бредит, а когда ум его проясняется. Но были минуты, когда ему казалось, что если б он сумел нащупать ту заветную тропинку, если б смог вдумчиво и осторожно, шаг за шагом продвигаться по ней, то, хотя и поздно, — да, вероятно, слишком поздно, — он все-таки пришел бы к великой своей истине. Наверное, самой значительной из всех, какие только может постичь его разум, недаром же в голове у него путаница и мешанина… Тогда удалось бы до конца понять дядька Федора Баглая и своего отца. Понять причину их непримиримой вражды.

Естественно, в первую очередь ему вспомнился отец. Его служебная берданка, которая никогда не давала осечки, потому что Нимальс всегда следил, чтобы патроны были сухие, и носил их поближе к телу… Одинокий возок на четыре люшни, низенький рыжий коняшка, который всегда прижимал уши, когда к нему приближался чужой, того и гляди укусит, холера… Вспомнился приобретенный отцом при немцах бинокль с поцарапанными стеклышками, сигнальный рожок, топор, дождевая накидка, и наконец Лаврин увидел мысленным взором очертания его фигуры: точь-в-точь ворюга, идущий «на дело». Всегда в казенных рукавицах, даже летом, точно боится прикоснуться голыми руками к дереву, к цветку или к человеку, чтобы нигде не оставить след своей мерзости.

Каждый день в один и тот же утренний час (на этот раз дело было летом) Якоб Нимальс выводил из-под камышиного навеса рыжего коняшку по кличке Качан, с первой попытки ставил его в оглобли из акации и тщательно прилаживал упряжь. Вдоволь накормленный сеном или овсом, Качан пускался с места в карьер, как только Нимальс перекидывал ногу через полудрабок и прикасался к вожжам: так был приучен смолоду обжигающим бока кнутом.

Перейти на страницу:

Похожие книги