Ну теперь-то у сельских кумушек появилось достаточно материала, чтобы распустить слухи, которые ни остановить, ни направить в правильное русло. Выходило, будто Васило сбежал из Дубровья, прихватив с собой крест, и ныне наверняка обретается с ним где-нибудь в Чигирине, а может, в Холодном яру, где живут одни босяки и браконьеры. Должно быть, их-то и подкупили активисты, уговорили взорвать церковь, а так она еще долго простояла бы. Заодно вспомнили, что Васило, «этот шелопут», и раньше, бывало, пропадал по целым дням, а появлялся всегда неожиданно — то со стороны Плавистого, где как раз «качали хлеб», то от Мокловодов; причем шел этак независимо, засунув руки в карманы, беспечно что-то насвистывая, словно возвращался с гулянки или от полюбовницы. Женщины — из тех, которые обыкновенно сидят кучками у хат, грызя семечки или ища друг у дружки в голове, — не пропускали ни одного такого случая. Они насквозь видели Васила и злобно шипели ему вслед:
— Глянь-ка… Нет, ты только погляди!.. Явился, сопляк… А уж нос дерет… фу-ты ну-ты… Ну а щуп, ясное дело, спрятал в кустах.
Все знали, что у старого Дымского не было теперь никаких доходов, жил он чуть ли не подаянием, а между тем сын его не ходил в лохмотьях, курил «городские папиросы», а иной раз и выпивал. Так что, ежели в селе случалась кража, подозрения падали на Васила, хотя он ни разу не попался ни на каком нечистом деле. И в довершение всего — нет, вы только подумайте! — когда в церкви ставили какой-нибудь спектакль, «этот паскудник» превращался в истинного черта — играл его роль! Много еще разных предположений и догадок строили кумушки, но так и не смогли установить связи между событиями, которые произвели на жителей Дубровья и Мокловодов столь ошеломляющее впечатление.
Да, что и говорить, сняв крест с церкви, Васило Дымский всех настроил против себя. Женщин — особенно. А по-моему, он — прекрасный человек, лучше не надо. И считаю я так не потому, что он приходится дядей Олене Кабачкивне (по линии отца). Васило — не лукав. Не такой, знаете ли, что мягко стелет, да жестко спать. Всю жизнь терпит, однако по-иному жить не умеет. («А вот мой братуха — одна кровь, матери наши родные сестры, — говорит Васило, — так он ни за что своего не упустит. Подрядился было возить молоко в Жовнин, а потом отказался».)
— Во-он его хата, моего братухи. Напротив Олениной. Через дорогу соседи.
Протасий кое-как оделся, на ходу, в сенях, завязал тесемки на рубахе и тихо вышел в голубое, как Сула, рассветанье. Наверное, до конца недели доведется ему так рано ходить в лощину, к Самущиному озеру, где по ночам пасутся колхозные лошади. А потом жди перемен.
Прежде чем выйти со двора и на весь день отдаться своим нелегким заботам, Протасий обыкновенно в задумчивости остановится у ворот, пошевелит непослушными со сна губами (видимо, говорит что-то про себя), повертит туда-сюда головой так, что в шее хрустнет, сладко почмокает, глотая слюну, еще постоит, будто настраивая себя должным образом, чтобы хватило сил до самого вечера. Вдруг возле корыта, где поят скотину, увидит пчелу, прибитую к земле росою, и, присев на корточки, будет долго примериваться, стараясь взять ее так, чтобы не раздавить заскорузлыми пальцами. А взяв, бережно положит на свою широкую, как сковорода, ладонь. Потом с любопытством следит, как та пытается взлететь, сдувает с крылышек прилипшие к ним песчинки и, не дождавшись взлета, несет пчелу в улей. Может, своя. Обсохнет, глядишь, и полетит. У Протасия пять ульев меду — съесть не осилишь… Нужно в них пошире открыть летки. Нынче будет солнечный день…
Он гладит, ощупывает боковую стену (затеял обложить кирпичом хату, чтобы дочке не приходилось ее мазать), пробует, крепко ли держатся кирпичины, ведь на торец кладены… Затем идет к колодцу, начинает таскать воду в корыто, а также в бочку — не то рассохнется. Последнее ведро ставит на сруб: пусть стоит полнехонькое, не любит Протасий, чтобы оно было пусто. Немного погодя, налюбовавшись солнечными зайчиками в ведре, наклонит его — зайчики побегут в сторону — и напьется через край. Плеснет водой в лицо — умылся. Не спеша утрет усы, стряхнет капли с бороды и, поправив на голове смушковую шапку, понесет свое дородное тело по свежей, едва заметной, стежке, которая скоро станет тропинкой, к Воинскому солонцеватому тракту. Там остановится. Коротко глянет издали на свою усадьбу. Кашлянет, хлебнув во все легкие дыма пополам с туманом. Закатит штанины, чтобы не намочить их росой, — дальше-то идти берегом — и зашагает с развальцей, быть может оправдывая свою неторопливость любимой присказкой: дескать, долго запрягаем, зато быстро ездим…