Было у Протасия с Лукией семеро детей. Седьмой нашелся прямо на работе. Лукия была уж на сносях, поднатужилась и… он и нашелся. В аккурат перед спасом, когда ловили бреднем рыбу в Вольном… Так что принес тогда Протасий домой все зараз — и мокрый бредень, и едва живую Лукию (худо ей стало), и корзину с линями и младенцем, который нежданно-негаданно выжил.
Лет десять в их хате не снимали с крюка под потолком люльку. Постоянно из-за печки пахло пеленками, сохшими на отполированном до блеска поду, все дни и ночи были заполнены заботами, а уж что крику было… Особенно в неурожайные годы. Или когда на ребятишек в их селе нападал мор. В такое время Протасий, может, целыми неделями не спал. Щупал пылающие, как в чахотке, детские лобики, прикладывал к ним снег в тряпице — не знал от жара другого средства. Или совал детям в уши красную квашеную свеклу, как делают, когда человек угорел… А Лукия молча падала на колени и долго-долго молилась, глядя в сырой угол, где висели иконы. Плакала, пока не иссякали слезы, умоляла спасти детей. Ей не хватало церковных слов, молитва выходила неуклюжая. Но она все упорнее наседала на всемогущего, надеясь добиться у него милости. Просила чуть ли не до потери сознания, пока наконец ее, обессилевшую и почти бесчувственную, Протасий не поднимал с пола и не укладывал на дощатые нары.
Бог все-таки смилостивился: отправил Лукию на тот свет, оставив Протасию всех семерых детей…
Поэтому нечего удивляться, что, когда удирали немцы и люди растаскивали сельскую лавку, Протасий не взял себе ничего ни на копеечку. Взял только… сто иголок. Дескать, чтобы хоть было чем рубашонки чинить…
Тропинка, по которой шел Протасий, неожиданно кончилась. Круто повернув, она на глазах вползала в болото. Прыгала по кочкам да по камышовым пенькам и лишь на той стороне, как раз напротив огорода Ганны Чеканки, появлялась вновь. Там стоял низенький человечек и не спеша точил косу. Корявый звук отдавался в теле, но был приятен, и Протасий остановился. Косарь, видно, не собирался бросать свое дело, а может быть, только примеривался, не решив еще, как и где косить. Наконец сунул точило за пояс, размахнулся широко как только мог — и протяжно засвистела святая прибрежная лепеха.
Протасий весь ушел в воспоминания о своих сенокосах. Вот у него была коса так коса!.. Длиннее в селе ни у кого не было. Двенадцатиручка. Двенадцать раз можно было за нее по длине взяться. В жатву сельские вязальщицы пугали ею друг дружку: «Чтоб тебе Протасиев покос достался!» Бывало, пока отобьет — руки сомлеют. Зато уж когда начнет полосу, встанет раскорячкой, так что пятки в стерне увязнут, и, чуть присев, как шаркнет из-за спины — полторы сажени хлеба в покос ложится. Две шустрые молодицы еле успевали за ним вязать. А сойдутся на обед, говорят Лукии в шутку: «Ты своего Протасия больно хорошо-то не корми. Пусть квас пьет да оладьями заедает… А то за ним семь вязальщиц придется ставить, как за лобогрейкой…»
Протасий незлобив, на шутниц не обижался. Говорите, мол, что хотите. Но допрежь всего глядите себе под ноги и других не задирайте. Человек косит, пока в руках силу чует. Да, только и живешь, покуда никакой работы не страшишься…
Он миновал крайнюю от Сулы Чеканкину хату. Она и сегодня, как каждое утро, стоит угрюмая и тихая. И Ганны во дворе не видно. Спит. Или на базар махнула, если нынче не подменяет какую-нибудь доярку. Может, самогон вместе с Лящихой варит. Ох, эта Ганна!.. Беда для мужчин, да и только.
Протасий свернул на рыбацкую тропинку. Тут, правда, дальше до Вольного, но почему-то легче, приятнее идти. Он постоял над потухшим костром, поворошил его ногой — кабы уголек для трубки. Вчера тут рыбаки, наверно, варили уху: рыбные косточки свежие, бутылка валяется. Видно, пропустили по рюмочке, закусили и, возможно, даже спели. Ох и поют же, вражьи дети… Ох и песни у них!.. Раздольные, удалые… Но это было вчера вечером. Сегодня они уже где-то тянут сети. Может, с рыбой, а может, пустые.
Так оно и ведется на свете: то пусто, то густо.
Что бы ни попадалось Протасию на глаза, во всем он пытался найти подтверждение своим отрывочным путаным мыслям, а не находя, неизвестно зачем возбуждал в себе тревогу и грусть. Готов был рассердиться или расчувствоваться, только бы не подчиняться покорно даже самому себе. Не позволить застояться крови, дать работу мозгу, духу, телу… Однако из этих призывов ничего не выходило. Сердце не отзывалось, словно из него исчезли и грусть и тревога. Как будто у Протасия не осталось в мире ни одного врага! И становилось жаль себя, жаль напрасных усилий, мучительного напряжения. Беспорядочные мысли снова овладевали им. Голова гудела и гудела, и невозможно было заставить себя думать о том, о чем хотелось.