– Не сочиняй. У тебя нет
Я рассмеялся, но владелец галереи вряд ли намеревался меня рассмешить.
– Я просто захотел проверить тебя, а теперь сообщаю тебе же о результатах этой проверки. Зачем ты ходишь сюда?! Ты ошибаешься, Ник. Тебе надо бы меньше заморачиваться тем, почему я никак не могу подпустить тебя к этой картине, и даже совсем не тем, что там еще появилось на ней нового. Я бы еще мог понять тебя, попытайся ты разузнать,
– Нет.– Вот то-то и оно. Значит, я и вправду никак не могу тебе помочь. И я уже говорил тебе об этом, помнишь? И адрес Фонда у тебя есть.
Воспроизведение нашей достаточно сумбурной и продолжительной беседы получается не слишком удачным, хотя мною и сделано все, что в моих силах, дабы выразить ее суть в виде прямой речи. Решись я, как обыкновенно здесь водится, перейти на изложение, мой рассказ стал бы еще менее внятным, ничуть не выигрывая при этом в краткости.
Итак, Нортон Крэйг продолжал молоть чепуху. Я всматривался в его лицо, то и дело искажаемое всё новыми и новыми гримасами (это, думаю, причиняло ему телесное страдание, т. к. лицевая мускулатура его не была приучена к подобной мимической свистопляске), – и, вопреки всему, пытался в этом разобраться, понять, на что же именно он сейчас намекает, что подразумевает и проч. Не тотчас же, но вскоре я догадался, что мои усилия ни к чему не приведут: Нортон Крэйг и сам не знал, к чему – и зачем – он все это говорит, откуда взялись в нем эти слова, как надобно их понимать, а главное – как можно их в себе остановить. Не знал он и причин, заставляющих его препятствовать моему желанию сфотографировать картину Макензи или, как нынче, хотя бы взглянуть на нее. Т. е. он осознавал происходящее немногим лучше моего. Задним числом я пришел к убеждению, что Нортон Крэйг старался действовать со мной по-товарищески и посильно стремился натолкнуть меня на верное (как это ему представлялось) умозаключение. При этом он вынужден был выражаться обиняками или, лучше сказать, объясняться со мной словно в присутствии бдительных и высокоумных следователей, которые и организовали нашу очную ставку. Но едва он забывался, его сразу же ловили на неосторожном слове, намеке и даже интонации, а поймав – сурово наказывали. Наказание как раз и состояло в череде этих отвратительных психических спазм, в этих непроизвольных мучительных подергиваниях души и тела, а особенно – в этой гадкой логорее, которую он безуспешно пытался выдать за дружескую застольную беседу, за изящное мудрование, за веселый треп, наконец. То, чему его подвергли, не переводилось ни на один из привычных, свойственных ему языков. Он сам себя не понимал и поэтому находился в непреходящем страхе, которому предпринимал попытки хоть как-то противиться. Наиболее же неприятное для Крэйга состояло в том, что этот страх прикидывался беспричинным: ведь он ни от кого не получил никаких предварительных (ни письменных, ни устных) инструкций – каких же именно частностей в беседе со мной ему следует избегать. Его не предостерегли; его не предупредили, каким будет наказание. Это невидимое, необъявленное, но ясно ощущаемое им непреодолимое препятствие – неведомо чему?! – без предупреждения угнездилось не то внутри самоуверенного владельца галереи «Старые Шляпы», не то обстало его сверху донизу.
Как уже известно читателям, мне похожее состояние было давно и отлично знакомо и я успел к нему притерпеться. Кстати замечу, что на меня оно всегда находило, будучи в консистенции какого-то быстро-схватывающего цементного раствора, нагнетаемого под давлением. Но я не суетился, не дергался, а замирал с полной готовностью остаться в цементе – навсегда. И это помогало.