В который уже раз я слышал от Сашки очередные омерзительные новые слова. Конечно, можно было бы откликнуться на них с издевкой, высмеять их кугутское [37] уродство, и Сашка стала бы сдержанней в разговорах со мною. Но разве этого я добивался? Нет. Потому что Сашка не должна была знать ничего подобного вовсе, как не знал я.
– …Если захочешь, покажу тебе город. Только ты не вздумай…
Я весьма мог вздумать. И приехать, и увидеть Александру Федоровну, что неповрежденно содержала в себе мою Сашку Чумакову – Сашку, не знающую мерзких новых слов. Это стало бы наиболее разумным решением. Не смешно ли даже предположить, что я в какое угодно чудное мгновенье был к ней настолько же близок, насколько это случилось теперь, за считаные месяцы наших телефонных разговоров? Далее. Разве я, например, тревожился прежде о ее родителях, которых едва распознавал в слепой своей погоне за их своенравной дочерью? Да и видел ли я их, пускай однажды? А теперь вот помню. Разве любопытствовал я насчет каких-то школьных ее друзей и подруг, о которых Сашка мне ничего не рассказывала? А теперь, вдобавок ко всему прочему, я стал еще и Сашкиным одноклассником, каким-нибудь этаким безответным ее обожателем с черной последней парты, глубоко изрезанной одним и тем же трехбуквенным словом и различными сдвоенными именами, чье сочетание всегда равнялось пронзенному сердцу; я уже помнил эти имена, я знал их носителей. И в такой полноте немятежной спокойной любви и тихой заботе о наших общих близких мы продолжили бы наши беседы, и все сошло бы на нет, во всё бо́льшую и бо́льшую тишину. Это было бы чудесно, однако неприменимо. Такая поездка и такая встреча со всем последующим по самой их природе стали бы для меня очередным поражением. Я бы опять взял, что дают. И не отомстил.
Для того чтобы моя грядущая работа с персональным куратором принесла желанные плоды, нам с Сашкой предстояло отречься от любых половинчатых, унизительных вариантов, освободиться от готовности в очередной – и, вероятно, последний – раз удовольствоваться малым. Я должен был прибыть для разговора в «Прометеевский Фонд» уже освобожденным.
Это не Сашка – мне, а это я покажу ей город. Что-что, а на город мы поглядим. И вплотную, и на приемлемом расстоянии: скажем, со второго уровня (в его самой возвышенной области) неоднократно воспетого моста Квинсборо 59-й улицы. Но, вопреки солидным рекомендациям, мы двинемся по нему в обратном направлении, т. е. покинем остров Манхэттен и съедем налево вниз, на Северный бульвар, у стриптиз-клуба «Думбартон II», и далее, уже по 21-й улице Квинса, – мимо китайских обжорок, магрибских пекарен и пакистанских бакалейных лавок, мимо рыжеватого кирпича многоквартирных жилых корпусов, предназначенных для недостаточных семейств, – ко мне, ко мне. А если все пойдет как следует, то вскоре мы с ней совершим главное – то, о чем я осторожно подумываю от самого дня Катиной смерти: ни у кого не спросясь, мы соберем чемоданы и покинем Нью-Йорк, который слишком уж многое обо мне знает, и уедем с ней в Майами, на теплый мутно-зеленый залив; уйдем с ней гулять по авеню Коллинз, где повсюду невредимое ар-деко; очень помню, как в первый приезд меня поразила красота здешнего уличного мусора: в нем преобладали вскрытые и выпитые до дна молодые кокосы, а также крупные окурки сигар. Но там, на Коллинз и рядом, дороговато; поэтому мы поселимся в Малой Гаване; мы сменим фамилии на каких-нибудь Мартинес-Гонзалес, и через несколько лет я вступлю в малогаванский клуб престарелых доминошников, расположенный рядом с сигарной фабрикой. Как играют – я не забыл: еще в отрочестве меня обучили игре мастера. Одно лишь вызывает мое смущение: костяшки домино не черные, а двухслойные – кремовые и прозрачно-медовые; к тому же они заметно крупнее. Привыкну; зато хороши столики с покрытием из гулкой шероховатой пластмассы.
И уж там нас никто не найдет.