Бил короткими очередями тяжелый немецкий пулемет. Где-то близко, отчаянно и дико закричали: «Санитара давай! Братцы!.. Санитара!» Вот тогда ты испугался. Ты тоже хотел закричать, позвать на помощь, но сквозь губы выдувая розовые пузыри, просочился стон. Навалилась тоска, погружая в серую муть, отнимая волю, а над головой ошкуренная пулями качалась и качалась сахарно-белая веточка ольхи... Алюминиевая фляга обожгла рот холодом. Встревоженное, в каплях пота женское лицо склонилось над тобой. Ты узнал ее, санинструктора, видел мельком перед атакой, — это ведь первый твой бой. У нее был застуженный хрипловатый голос. Раздирая с треском бинты, она сказала: «Потерпи, миленький. Потерпи, хороший мой». Ее руки что-то проворно делали с твоим телом. Они были теплыми, эти руки, а ты, беспомощный как ребенок, вдруг вспомнил мать и от жалости к себе, от проснувшейся надежды и от боли почувствовал, что в уголках глаз набухает влага. Словно мешок с песком, она перекатила тебя на разостланную плащ-палатку и проворчала, взявшись за концы брезента: «Ох и тяжеленные эти мужики».
Вот и все. Больше ты ее не видел, имени не запомнил.
Но в глухой заполночный час, когда ноет, отзываясь на дождливую погоду, простреленное бедро, в твой сон с гулом, с немыми взрывами, с огненным пунктиром трассирующих пуль и запахом горелого шинельного сукна возвращается яростное время твоей далекой молодости. И словно опять видишь ты в изодранных зеленых пленочках ветку ольхи, и слышишь отчаянно испуганный крик, и чувствуешь, как женские руки быстро и ловко бинтуют твое израненное тело.
А днем на улице ты смотришь пристально на седого человека, на груди у которого поблескивают военные медали, и замечаешь вдруг, что и он, этот человек, вглядывается в тебя внимательно, будто боится, что ты, не узнав его, пройдешь мимо, и будто хочет он спросить у тебя: «А на каком фронте ты воевал, друг?»
Сегодня со страницы «Известий» тебе будто в душу глянуло знакомое лицо. Узнаешь? Это санинструктор, тот самый. Ее звали Елена Ковальчук... Расскажи о ней, — нет, не сыну, он вечно занят, — работа, хоккей, «Жигули». Расскажи внучке, она у тебя совсем уже взрослая.
Вы сидите с женой за вечерним чаем и поглядываете то и дело в окно. Там, за окном, по весеннему скверу ваша внучка который уже час ходит с тем симпатичным очкариком, что учится с ней на одном курсе. Ты ворчишь, поглядываешь строго на жену, а она улыбается, и лицо у нее такое, словно припомнила она, как в сорок втором, вскоре после госпиталя, в бараке с дощатыми стенами справляли вашу свадьбу и на столе стояло нехитрое угощение из продуктов, полученных по карточкам за неделю вперед. И вот когда ваша девочка, ваша надежда и радость придет с пылающими щеками и ликованием в глазах, протяни ей газету с фотографией и объясни деликатно, что у жизни есть своя особая линия, своя логика. И как это не покажется, может быть, странным на первый взгляд, но ты сам, и твой сын, и она, твоя внучка, и все, что будет у нее впереди, все ее радости, будущие дети, внуки и правнуки, бесконечно обязаны вот этой женщине с боевым орденом на гимнастерке.
...А лето в сорок втором году выдалось жаркое. После тяжелых боев дивизию отвели на отдых и пополнение. Отсыпались в разоренных избах, писали письма. Младший сержант из редакции дивизионки, Сережа Косырев, все ходил с лейкой, просил робко: «Товарищ старшина! Ну, Елена Борисовна... Сфотографироваться надо. Для газеты». Прилепился как смола, смешной такой. Молоденький. Она отмахивалась шутливо, нашел, мол, кого снимать... Вышла за околицу, упала на траву, принимая всем крупным телом истому согретой земли. Что-то вспомнилось ей, примечталось. И как белы, как хороши были эти ромашки на зеленом лугу!
РАССКАЗЫ
Главная улица
Кузьмич сидит на ящиках в тулупе и валенках, подшитых рубчатой автомобильной резиной. Над ним, на столбе, скрипит, покачиваясь, жестяной колпак с тусклой лампочкой, а за спиной на дверях продмага висит амбарный замок, огромный, с бурыми пятнами, но и он, этот устрашающий замок, для сохранности и порядка привязан к скобе пеньковой бечевкой с пломбой.
Булыжная площадь между магазином и почти игрушечным, в один этаж вокзальчиком пустынна, вся в сизом инее. Пахнет близкими снегопадами и немножко конюшней, теми будоражащими душу запахами сена, волглого овса и терпкого конского пота, какими веет обычно на привокзальных площадях маленьких станций в российской глуби, где только и живут еще рядом с человеком эти обреченные милые существа — лошади... Прямо за вокзалом черно втыкаются в небо старые сосны и шумят глухо, точно тяжко вздыхают, жалуясь на осеннюю мокрень и ревматизмы, за ажурным мостом через топкую речушку неутомимо подмаргивает трехглазая автоблокировка.
С гулом, с чеканным перестуком колес, с бегучим зеркальным блеском в притушенных окнах подкатывает скорый поезд, застывает у перрона.
Кузьмич беспокоится: «Случилось что на линии? Или опять в Дергачах запарка?»