На батарею с капитанской запиской послали Кузьмича. Будучи осмотрщиком вагонов, он в тот момент состоял на посылках при оперативном дежурном. И когда Кузьмич бежал по шоссе навстречу залпам, то совсем не боялся. У него не рвалось сердце, ему просто казалось, что эта сумка с противогазом колотит и колотит под бок.
За поворотом, в глинистой лощинке меж холмов, в знакомой лощинке, мильен раз хоженой, Кузьмич увидел тонкоствольные пушки. Они молчали. Чуть поодаль горел пятнистый танк. Жирный дым валил из него, как из дырявого паровозного котла. И больше Кузьмич ничего не увидел, потому что с обочины шоссе в глаза ему кинулась лужа — повитая слабым парком, пронзительно алая, будто накаленная яро на огне. С трудом отлепив глаза от этой ужасной лужи, он негромко шумнул:
— Кто тут сержант Васильев?
Отозвался молоденький паренек в рваной гимнастерке. Прочитал записку, сказал:
— Будем стоять. Пока снаряды будут...
Кузьмич, страшась отвести взгляд в сторону, смотрел на сержантскую гимнастерку из доброй шерстяной диагонали, на рукава, изодранные в клочья, и почему-то думал с жалостью: «Эх, пропала вещь. Не зачинишь!»
Батарея отбивалась до вечера, потом двинулась на восток, и поезд ушел туда же, а Кузьмич к осени подался в леса к партизанам. Подбитый танк немцы утянули к себе, и словно ничего не было в глинистой лощинке, только изредка после войны ребятишкам попадались здесь стреляные гильзы да на склоне холма в траве долго еще молочно белел, как череп, сплющенный солдатский котелок.
Но память о бое зенитчиков с танками не заглохла. Она напиталась, неизвестно как, живописными деталями, и теперь этим боем в городе, пожалуй, гордились не меньше, чем Бородинским сражением. А в последнюю победоносную годовщину конопатый Генка Петухов, тот самый Генка, которого на третий день войны изловили в Дергачах, куда он сиганул, продвигаясь самостоятельно к линии фронта, а в июле сидел в эвакопоезде ни жив ни мертв, распустив нюни и обхватив крохотный школьный глобус, ровно голову меньшой сестренки. Так вот этот самый рыжий Генка, став теперь председателем горисполкома, на шумном вече у собора — на общегородском митинге трудящихся — выдвинул идею переименовать мощеную улицу. И горожане единой душой поддержали это предложение.
Мощеная улица при старом режиме называлась Губернаторской. В первый год Советской власти канатчики, сплошь отчаянные головы, дали ей новое имя, созвучное эпохе: «Пожар мировой революции». Однако «Пожар» как-то не привился, и бывшую Губернаторскую потихоньку переименовали в улицу Профдвижения, что в некоторой степени соответствовало реальному положению вещей: профсоюзные массы двигались по ней сплоченными рядами дважды в год, в дни больших праздников.
В такие дни улица преображалась. Между домами повисали узкие полотнища с призывными надписями, реяли флаги, фабричный духовой оркестр с утра играл на площади у собора. А люди, нарядные, при галстуках, с красными бантами на груди, выходили на улицу и душевно, с оттенком старомодной церемонности поздравляли друг друга с Первомаем или же с Великим Октябрем. И хотя иные из них, будучи близкими соседями, уже виделись, одалживая через плетень оселок для направки бритвы или же стукаясь ведрами у водоразборной колонки, все равно они торжественно поздравляли друг друга с праздником, словно бы встретились в это утро в первый раз. Потом, построившись в колонну, шли через весь город, шли неторопливо, легко, в охотку. И стройно, слаженными голосами пели «Смело, товарищи, в ногу» или «Гулял по Уралу Чапаев-герой». А пенсионерки с канатной, седовласые, но все как одна по заведенному порядку в кумачовых косынках, непременно затевали песню, позабытую в больших городах, — про моряка, которому семнадцать лет, а он плывет себе по морям, по волнам и нынче здесь, а завтра там... И вот эту главную, единственную в городе мощеную улицу с недавних пор стали называть улицей сержанта Васильева.
— Понял, милок, какой был тот человек? Орел!
Так заканчивает Кузьмич свой рассказ, в котором события, естественно, приобретают некий легендарный привкус, а сам полночный сказитель в подшитых валенках и с берданкой, начиненной солью, предстает по меньшей мере боевым ординарцем командира батареи, вроде чапаевского Петьки.
Но мужичонка, сантехник, этот набеглый хлюст, кажется, ничего не слышит. Он схватился за ворот плаща, будто это вовсе не ворот, а веревка, захлестнувшая горло мертвой петлей, и он рвет ту петлю изо всех сил и качается, стиснув зубы и закрыв глаза, а лицо его в мутноватом свете фонаря делается совсем зеленым.
«Как его, бедолагу, ломает с похмелья», — думает Кузьмич, проникаясь сочувствием.
Едва приметно колышется воздух. Еще далеко, за сырым сосновым лесом, прореженным вялыми речками и лиходейными топорами, нарождается гул. Кузьмич, чутко прислушиваясь, замечает:
— Должно, пассажирский...
Мужчина в плаще, нетвердо ступая, идет прочь от магазина. Но тут же возвращается и несколько мгновений стоит, словно собираясь что-то сказать.