Ангел сел в скорую и крикнул:
– Тебя подвезти?
– Нет. У меня еще здесь дела.
Захар указал на склад.
Безупречное лицо Михаила удивленно вытянулось:
– Он еще жив?
– Да. И он будет жить столько, сколько понадобится, чтобы втолковать ему про боль. Потом он окажется здесь.
Захар коснулся своего живота, имея в виду нарисованное на коже адское пламя и грешников, к которым скоро присоединится татуировка с физиономией Эдуарда Петровича. Или не скоро, кто знает.
– Больной ублюдок, – без особого осуждения в голосе сказал Михаил.
Скорая завелась, тронулась с места, расшвыривая снег. Михаил высунулся из окна и крикнул на прощание:
– Эй! Классные рога, чувак!
Захар показал ему средний палец. Автомобиль скрылся в метели, и Захар побрел назад на склад. Делать больно.
Грех
Кержину снились похороны, траурная процессия, бредущая по пустынному Петербургу. Простой, не обшитый гроб на дрогах и худющая кобыла. Плакальщицы, похожие на ворон.
– Кто помер-то? – окрикнули кучера из встречного экипажа. Кержин признал своего начальника, обер-полицмейстера графа Шувалова.
– Кержин, – ответствовал кучер. – Адам Анатольич, следователь сыскной полиции. По второму разряду хороним.
– Вы уж поглубже его заройте, – велел граф.
Меж крестов холерного кладбища рыскал пронизывающий ветер. Чернела яма, звала. Кержин спускался в нее вместе с домовиной. Плакальщицы вились сверху и вокруг, по-собачьи копали края – жирная, в прожилках дождевых червей, земля сыпалась на следователя.
Батюшка макнул в ведро веник.
– Их же имена ты, Господи, веси!
Красное, горячее окропило губы. Кержин проснулся в могиле.
Проснулся в своей холодной спальне. Сердце тяжело колотилось, во рту было солено. Лунное сияние озаряло книги, немецкие литографии, ландкарты и эстампы, неуклюжую мебель. И сопящую под боком молодку, теплую и дородную. Одеяло сбилось, обнажив щедрую плоть, спелые груди, съехавшие к подмышкам, полный живот с ямкой пупка.
Яма…
Кержин отер вспотевший мускулистый торс. Вспомнил барышню: Анна, экономка. Чего на ночь-то оставил? – чертыхнулся незло. И собирался растормошить обильные телеса, женской лаской отогнать тревогу, сахарными устами заесть соленое.
Но в дверь постучали робко.
«Раньше стучать надо было, – подумал следователь, – когда меня в гроб клали».
Над улицами стелилась голубоватая дымка, угрюмое небо оплакивало очередное утро. Совсем недавно фонарщикам приходилось вручную гасить фонари, теперь же они тушились автоматически по линии. Съеживались и исчезали в шестигранных коробах комочки газового света. И довольная мгла ползла из каналов.
Граница ночи и дня, время путающихся в мороси теней, приглушенного цокота редких лошадок, барахтающихся в сизой паутине летучих мышей.
От воды прогоркло смердело. Пристань обслуживала корабли, идущие к клинике Виллие на Выборгскую сторону и к Домику императора на Петроградскую. Серела параллельно дороге отмель, иссеченный бороздами, заиленный пляж. Сушились мережи и неводы. Фонтанка вспухала грязной пеной. Отец-художник учил маленького Адама различать оттенки. У бурунов был цвет топленого молока, сырца, цвет экрю.
К пристани вели мостки на козлах. Под ними агенты затаптывали следы преступника.
Кержин скривился. Пошел к подчиненным, кутаясь в нанковый сюртук.
У Прачечного моста кучковались зеваки. Звенела бранчливым бубенцом санитарная карета.
– Что за всешутейший собор? – поинтересовался Кержин.
Чиновник Штроб семенил к нему, поскальзываясь на клочьях водорослей.
– Опять кровосос, Адам Анатольевич.
Двадцатитрехлетний Штроб годился Кержину в сыновья, но уже был стряпчим по криминальным делам. Инициативный, бойкий, он искренне нравился следователю.
– Его будочник застал с поличным.
– Поймал?
– Где там. – Штроб указал на полицейского с грандиозным распирающим шинель брюхом. Морда у будочника была бордовая, в тон канту на фуражке.
– М-да, – хмыкнул Кержин. – Этот и фитилек свой не поймает.
Городовые почтительно расступились, пропуская следователя.
Труп скорчился под гнилыми балками моста. Влага оседала на запрокинутом лице. Рыжая борода слиплась, под ней зияла страшная рана. Кадык был вырван, изжеванные лоскутья кожи болтались бурыми прядями. Один клок, вероятно застрявший в зубах людоеда, дотянулся жуткой заусеницей к ключицам.
Бедолага был раздет до портков, тоже измаранных кровью.
– Щучье вымя, – процедил Кержин.
Пройдя за пятнадцать лет путь от околоточного Нарвской части, квартального надзирателя и помощника частного пристава до агента сыска, он видел немало мерзавцев. Но чтобы собрата слопать, как дикарь австралийский? Не зря окрестили убийцу кровососом.
Антонов, полицейский врач, нагнулся над трупом и выискивал что-то в остекленевших глазах. Его бородка-клинышек мельтешила в опасной близости с раной. Кержин, будь его воля, Антонова и к дохлым коровам не допустил бы, но тот, увы, был племянником лейб-доктора Елизарова.
Антонов яро поддерживал теорию, согласно которой в зрачках мертвецов, как на фотографической пластине, отпечатывается последний миг жизни.
– Эх, – досадливо сказал врач, – черно. Сморгнул, видать. Или дождем смыло.