Шармер Коровин, сверкающий, яркий, словно фейерверк, и хмурый Серов… Первый всегда метался из крайности в крайность: сегодня, под впечатлением похорон Баумана, он мог пожертвовать в кассу революционеров сотню, а завтра — заискивать перед директором императорских театров. Второй же не допускал никогда никаких компромиссов и был на редкость принципиален, не мог покривить душой. Глубоко тоскующий, мрачный, болезненно-чутко оберегал он собственную независимость и свободу. От него исходило могучее веяние правды, его называли совестью русских художников. Коровин — тот весь во власти эмоций, нетерпеливый, горячий. Он то безудержно весел, то мнителен, мрачен, хандрит. Серов — весь в себе, постоянно подтянут и замкнут. Коровин нередко баловал учеников, оказывал им немало мелких услуг, то угощая их чаем, то доставая «билетик» на оперу, даже давал им краски и холст. Серов был далек от этого, хотя при нужде выручал их деньгами, доставал им работу, хлопотал о пособиях. За его мрачный юмор, поправки в работах, нещадную требовательность ученики называли его костоправом. Оба они даже внешне, в одежде, разительно отличались один от другого. Коровин всегда был одет с художнической небрежностью. За рубашку, что вечно торчала между жилетом и брюками, он был прозван Серовым «паж времен Медичисов». Старший брат Андрея Михайловича, Алексей, профессор того же училища, нередко бывал в квартире Серова, сказывал, что никогда не встречал там даже следов богемы, привычной, казалось бы, для художников, — разбросанных грязных палитр, старых кистей и выжатых тюбиков. Только необходимое для работы! И всё в самом строгом порядке. В кабинете стояли стол, пианино, диван и мольберт. В особом шкафу — краски, кисти, палитры. И множество мастихинов, причем самых разных по форме, величине, эластичности.
Если хозяин к чему и испытывал слабость, так это к хорошим кистям. Была у него любимая, обтрепанная со всех сторон, с которой он не расставался никогда и мыл ее только сам. Покупая, любил выбирать кисти, копаться: а вдруг попадется находка!.. Художник, сколько бы он ни имел инструментов, всегда, постоянно считает, что не хватает еще одного. «Валентин Александрович, зачем это вам?..» — «Мало ли что! — отвечал Серов. — А вдруг?.. Иногда сам не знаешь зачем, авось пригодится». — «Ну, а зачем эту, красную?» — «Красную? Хм… Красную — просто для радости».
Он всегда был одет аккуратно и строго в коричневый или серый костюм и рубашку с низким удобным воротом, облегавшим просторно короткую шею. Даже и в этом проявлялась его особая строгость к себе и другим.
…Первое время, когда он, Андрей, появился в Училище, ученики писали на чем придется — на старых этюдах, плохих картонах, случалось, и на бумаге. Стены в аудиториях были заляпаны красками, что счищали с палитр, оставались на них следы грязных рук, а покрытый асфальтом пол, на котором стояли налитые керосином ванны из жести для полоскания кистей, залит был весь керосином. Никто из преподавателей не обращал на это внимания, это считалось в порядке вещей. И неловко было смотреть, как, не делая никому замечаний, Серов принимался сам соскребать мастихином пятна краски со стен, ветошью вытирать грязные табуретки и уходил с уроков домой после этого еще более молчаливый и мрачный.
Случалось, что старший брат, Алексей, брал Андрея с собой на званые вечера, или, как их тогда называли, журфиксы. В те времена были весьма известны в Москве телешовские «среды» и «среды» шмаровинские. Иногда они с братом запросто заходили в Столешников к дяде Гиляю, у которого собирался обычно цвет московской художественной интеллигенции. Сам дядя Гиляй очень любил их училище, часто к ним заходил, был посетителем их ученических зимних — «рождественских» — выставок…
«Открывай, кому жизнь дорога!» — раскатывался у входа его громовой голосище, и в дом на Мясницкой, в лихо сдвинутой набекрень мерлушковой папахе, в расстегнутой нараспашку шубе на кенгуровом меху, дыша ароматным морозным паром, весь обыневший, красный, с улицы вваливался сам дядя Гиляй, потомок славных сечевиков, с висячими усами запорожца. Вытаскивал знаменитую табакерку, стучал костяшкой ногтя по крышке и запускал в разноцветный с мороза, похожий на бульбу нос жменю душистого табаку.
«Продаешь?! — гремел он над ухом робевшего ученика, присмотрев, что понравилось, с ученической выставки. — Сколько тебе за нее… Не знаешь? Ну, тогда бери столько, сколько найдешь у меня в кармане!»
Случалось, что и приглашал он ученика, слишком бедно одетого, на квартиру к себе, в Столешников, а порой в ресторан. «А зачем?» — робко спрашивал ученик. «А затем, чтобы ты наелся!»