Его иногда спрашивали, как удается ему улавливать сходство так удивительно тонко. Серов отвечал полушуткой, что в глазу у него аппаратик такой особый. И такой «аппаратик», наверное, был, потому как не только сходство, но и форму, и цвет чувствовал он и умел передать настолько тонко и верно, как редко кому удавалось. Он утверждал, что формулы натуры иные, чем формулы живописи, и только в формулах, присущих живописи, полная ее выразительность, это только и есть искусство. Переписал он за жизнь не менее сотни портретов, причем людей самых разных, от домашних и близких своих и до царских особ. Писал великих князей и просто князей всех мастей и оттенков, мелких и крупных дворян, купцов-меценатов и миллионщиков, музыкантов, художников, литераторов, знаменитых артистов, работая маслом, темперой, акварелью, гуашью, пастелью, цветными карандашами; мечтал о фресковой живописи. Все покорялось серовской кисти. Изумляла его способность к внутреннему постижению образа. Словно колдун, к каждой душе он умел подбирать свой особенный ключик, и та открывалась ему во всей своей обнаженности. Каждый портрет у Серова — картина, целая повесть о человеке. Он говорил, что все лучшие творения создаются в состоянии как бы опьянения, некоего сумасшествия. «Надо это временами: нет-нет да малость и спятишь. А то ничего не выйдет». Серов был один из немногих в то время художников, кто оставлял за собою право не льстить заказчику, а трактовать его на портрете как сам находил нужным, вершил суд над своим современником, суд безапелляционный и правый. Он был портретист-психолог и непревзойденный мастер. Всех восхищал серовский мазок, широкий и как бы небрежный, и тон, колорит портретов его, особенный, серебристый, серовский, волшебная их недоконченность.
А серовская линия! Он вынашивал каждую долго, обдумывал, десятками раз убирал и вновь наносил, сочетая с другими. Каждый штрих у него имеет значение, точка и та живет и работает. «Нужно уметь долго работать над вещью, но так, чтобы не видно было труда», — говаривал он.
Мало кто знал, как тяжело доставалась работа Серову. Двести двенадцать рисунков и вариантов сделано им только к одной лишь из басен Крылова. По тридцать, по сорок, по девяносто, по сто сеансов писал он, случалось, один портрет, утверждая, что в каждое свое произведение надо врезать часть самого себя, да и вложить, а чуть на себя понадеешься — смотришь, и назад пошел… А как тяжело ему было сознавать себя наемным художником! «Опять надо писать противные морды», — бурчал недовольно он, отправляясь к заказчикам. А каково было ждать у московских купцов в прихожих, покудова их степенство позавтракают и, вытирая ладонью заволосатевший рот, сыто рыгая, выйдут к художнику. «Ну-с, господин художник, займемтесь делом…» Каждый такой портрет был для него словно болезнь. Он, как и Репин, мог бы сказать, что надо семь раз издохнуть, прежде чем что-либо выйдет. Кроил на холсте, перекраивал, прикидывал, примерял, бросал, принимался снова. Там, где другие ставили точку, считая произведение законченным, он видел всего лишь начало. У него был особый «метод». Этот «метод» его был жесток и заключался в том, что Серов не только мог без конца переделывать, исправлять вещь, казалось бы, уже сделанную, готовую, но и совсем уничтожить ее, чтобы сделать другую, лучше. От того, как получится глаз или нос, у него зависело настроение и даже здоровье. «Два месяца бился над носом Гиршмана! То длинен, то короток…» И вдруг подходит к нему мордастенький этакий отпрыск, купеческий поросенок, и делает замечание художнику: «А у папы вы глаз сделали криво, наш папа совсем не такой…»
Ну, со степенств-то, тем более с отпрысков ихних, спрос невелик, но ведь его пытались учить персоны куда познатнее. Разве мог он забыть, когда пригласили его во дворец писать самого царя, а вместо натуры вдруг перед ним положили парадный гвардейский мундир их императорского величества и его фотографию. И только когда возмущенный художник принялся складывать кисти, готовый уйти обратно, царя известили об этом и тот соизволил явиться сам.
Портрет уже был закончен, когда взглянуть на него пожелала императрица. Она попросила августейшего супруга принять нужную позу, взяла у Серова из ящика кисть и принялась указывать опешившему художнику на обнаруженные ею погрешности: тут вот слишком широко, здесь надо поднять, а здесь — опустить…
Кровь ударила в голову. Художник, взяв с ящика палитру, протянул ее царице:
— Так вы, ваше величество, лучше сами уж и пишите, если так хорошо умеете рисовать, а я больше — слуга покорный…
Царица вспылила. Топнув ногой, повернулась на каблуках и надменной походкой двинулась к выходу. Растерявшийся император — за ней, но супруга и слушать его не хотела.
Извинясь за такую ее горячность, царь стал говорить в ее оправдание, что она ведь ученица Каульбаха, сама пишет недурно и потому несколько увлеклась…