— Сказали, что если, мол, выставка ваша будет иметь успех, у вас появится перспектива.
— А если не будет?
Ухваткин смолчал. Потом неохотно проговорил:
— Тогда еще станет хуже. Сказали, что все будет зависеть от нас самих.
— А как… в каком стиле велят нам писать?
— В стиле, сказали, особенно прижимать не будем, стиль ваш менять, мол, в корне не собираемся, но надо внести в него новое… новые темы. Электростанций побольше, строек, техники всякой, машин. Ну — и разнообразие в экспонатах, в материале, чтоб и на папье-маше, на холсте, на бумаге, фарфоре, на тканях…
— А деньги на это дают?
— Пообещали немного. Своим, станковистам, на одного столько в год они тратят, а нам — на артель, на сто мастеров.
— Нда-а, брат, дела…
Костер дотлевал. Плетюхин взволок на угли расколотый пень, набросал на него свежего лапника — от комаров. Дым повалил плотный, белый, густой, хоть шапкой его загребай, и на вкус кисловатый.
Золотяков уже спал, свернувшись возле костра калачиком, закутав полой пиджака остренький лисий нос. Было пора ложиться и им.
Плетюхин долго пыхтел, ворочался, поудобней умащивая подле огня свое необъятное тело. Ухваткин какое-то время дремал, слушал занудливый звон комаров и не заметил, как провалился в сон, словно в глубокую темную яму.
Проснулся внезапно, рывком, от какого-то смутного беспокойства, ощущения близкой опасности, но все кругом было тихо. Сонно, недвижно темнела вода, над которой висел беловатый ночной туманец, спали деревья и травы. Мутной санкирью над лесом желтело небо. Стояла та июньская полутьма, когда не поймешь, то ли уже начинает светать, то ли еще все темнеет. Ночь поглотила все звуки, одни лишь невидимые комары ныли тонко, просительно-жалобно.
Тревога родилась во сне. Что-то снилось ему неприятное, даже тревожное, но что это было, припомнить так и не смог, оставалось лишь смутное ощущение опасности.
Плетюхин, с открытым ртом, густо храпел во сне, втягивая ноздрями воздух и выпуская его из себя с такой сокрушительной силой, что одетые пеплом угли в дотлевавшем костре вновь занимались млеющим жаром, а легкий летучий пепел вздымался столбом.
Но вот его храп стал тише, перейдя в голубиное воркование, и Ухваткин почувствовал, как за ним наблюдает внимательный глаз. Тотчас же обернулся, чтобы поймать этот взгляд, но глаз уже был прикрыт, а Плетюхин храпел пуще прежнего.
Вот откуда она, тревога! Да и вчера ведь он замечал, как Плетюхин посматривал на него подозрительно… Неужели он знает?..
И вдруг убеждение, что тот знает все, охватило его с непонятной, непререкаемой властностью. Он пытался его отогнать, урезонить себя: ну откуда же он мог знать?! — но оно укреплялось в нем все сильнее. Плетюхин ведь был в артели первым ее председателем и теперь вот никак не может простить, что именно он, молодой, занял вдруг его место.
Сделалось как-то не по себе, заныла душа. Он пристально стал наблюдать за Плетюхиным, не сводя своих глаз с его переносицы, надеясь перехватить его взгляд.
Меж крутыми бровями Плетюхина умостился комар и, погрузив свое тонкое жало в плоть своей жертвы, самозабвенно высасывал солоноватую кровь. Он сидел уж давно, насосался, огруз налитым кровью задом, но все никак не мог оторваться, пользуясь безнаказанностью. Плетюхин спал беспробудно, иначе давно бы почувствовал и согнал комара, но и это не сняло сомнений. Напротив, стало казаться, что знает об этом не только один лишь Плетюхин, а знают все в мастерских и даже в селе. Знают, что именно он, Ухваткин, предал Кузьму Лубкова, лишил его безупречного имени и обрек неизвестно на что…
Так, с болевшей и изнывавшей душой, и промучился он до утра, до восхода.
Приехав домой, Сашка установил для себя твердую норму: в день писать по этюду. И вот теперь ежедневно, подхватив свой этюдник, с осьмушкой махорки иль пачкой легкого табаку шел к соседней деревне, на гумна, писать сараюшки, или отправлялся на Волгу.
В детстве, когда еще жили в деревне, он очень любил волжский этот поселок с шумным его базаром и ярмаркой, с перевозом на Волге. Жила здесь тетка отца Лизавета Петровна с семьей. Каждое лето, в июле, она приходила к ним в гости в деревню на праздник, на Серьгов день, а на Успенье, в конце августа, приглашала их в гости к себе.