— А вот так. Вот говоришь: «налимонился», «нализался», а ведь не знаешь того, что налимониться может один только барин, потому как он пунш пьет, а пунш — это ром, на соке лимонном с сахаром сваренный. Нализаться же может лакей, потому как подлизывает за барином. Ежели ж сапожник напьется, то говорят «настукался», портной — «настегался» или «наутюжился», купчик «начокался», а чиновник «наклюкался», приказной — «нахлестался». А ежели музыкант который напьется, то, значит, «наканифолился»… Я же тебе никакой не лакей, не сапожник, не барин, не всякое там дерьмо. Аз человек есмь! Я — сам по себе и сам себе голова, и потому я просто употребил, то бишь дернул чуточку лишнего, — ёрничал Гришка. — Да и не пьяный я был, ежели шапка на голове!..
— А помнишь, какого тебя сюда привели?
— Как это — «привели»? Я сам, на собственных ножках, пришел!.. А какого?
— А вот такого. Напился черней государевой шляпы, слова молвить не мог, только мычал. До того дернул лишнего, употребил, что шубу и ту наизнанку напялил, навыворот… Зачем тебе шуба и шапка в июле, скажи?
— А ни за чем, просто так. Нравится вот — взял и одел. Ты, что ли, будешь указывать мне, што и когда одевать?!
Скрипнула табуретка. И — моховский голос:
— Ну вот что, Халдин, хватит, поговорили! Я ведь с тобой хотел по-хорошему, а ежели уж и по-хорошему не понимаешь, то посиди и подумай еще над жизнью своей…
Дверь распахнулась, и Мохов вышел. Увидев сидевшего Долякова, спросил отчужденно:
— Опять по тому же делу ко мне?
— К тебе, к тебе, Николай, а к кому же еще?
— На этот раз не проси, не выйдет.
— Да я…
Увидев в проеме двери тараканьи усы Долякова, Гришка рванулся к нему, делая за спиною у Мохова непонятные знаки. Потом подмигнул, пощелкал себя за ухом и показал на окошко: сюда принеси, передай!..
Мохов захлопнул дверь у него перед носом и запер ее на задвижку, оставив Халду размышлять в одиночестве.
Путано, трудно, несообразно складывалась вся Гришкина жизнь.
Родился Григорий в деревне, неподалеку от Талицкого. Отец его был деревенский портной, мать — швея. Не было Гришке еще и семи, когда запорола его веревкой родимая мать чуть ли не до смерти, поверив дурному навету на сына. А вскоре сама у него валялась в ногах, вымаливала прощение…
Мальчишкой его отдали в учение к иконнику-кустарю в своей же деревне. Наловчился с годами, глаз пристрелял. Отправил тогда отец Гришку в Москву, на Рогожку. Там он маслом писать обучился, с мелочи, благодаря своему таланту, на крупное перешел, стал расписывать стены, работать в церквах. Обзавелся костюмом-тройкой, тросточкой, шляпой, отпустил молодые усы. В село возвратился эдаким фертом и был приглашен выполнять солидный подряд — расписывать стены в женском монастыре.
Монастырь был верстах в сорока от села. Поместили их, мастеров, в монастырской гостинице, дали им в услужение двух молодых монашек. Отслужил поп молебен, распорядился главный их мастер, Фомич, кому что делать, — и с богом, ребята, давай начинай!..
На Гришкину долю выпало расписать боковую часть арки. Фомич прочертил на стене размеры и дал образец — «долбильник», по которому должно писать. Пристроил Григорий к стене невысокую лесенку, стал размечать, где у святых должны быть глаза, борода, сияние… Все шло хорошо, глаз у него был верный. Порой сам Фомич заходил, подсказывал, поправлял. Раз даже обматерил по-крупному, с лестницы Гришку стащил, когда у него один из святых вроде как в пляс пустился. Соскоблил самолично, своими руками, фигуру и поднес к носу Гришки кулак: только попробуй мне вольничать!.. Нрав у главного мастера был крутой, а глаз настолько пристрелян, что даже самомалейшее отклонение от подлинника никогда не пропустит.
Церковь была мрачна, холодна, темно, будто в склепе. А за решетками окон, на воле, солнце сияет, птички поют, пахнет цветущими травами, бабочки там порхают с цветка на цветок, неподалеку синеет озеро. Ребятишки промчались с удочками, молодые монашки с лубяночками по землянику пошли. Средь них заметил и ту, которая им прислуживала, Евстолию, — мед иногда приносила, свежую землянику, игуменья их отпускала за земляникой в недальний лесок…
Не выдержал Гришка, сам плохо помнит, как очутился за монастырской стеной, на плотно убитой тропиночке к озеру. Растелешился — и с берега в воду…
Ух, благодать!
Накупался до синего дыма в глазах, — и прямо так, голяком, развалился на бережку, на песочке…
В небе тучки пасутся, белые, словно Христовы овечки. Березки на той стороне залива прямо к воде сбежались, белые ножки в цветах утопили, стоят — и своим отражением любуются…
Господи, сколько же красок разных в природе! Вот если бы вместо апостольских постных рож писать ему эти цветочки, и зелень, и тучки, и небо, и озеро…
Острым кончиком кисти он стал мысленно трогать цветочки, небо и зелень, прикидывая, как бы все это стало звучать на картине, и не заметил, как, разморенный купанием и жарким июльским солнцем, заснул.