Разбудило его ощущение чьего-то присутствия. За кустами на том берегу слышались женские голоса. Он скрылся в высокой траве, торопливо напялил одежду, глянул — да так и остался с разинутым ртом, чуя, как волосы на голове зашевелились, словно живые, а сердце оделось мятным щекочущим холодком.
В монастырь заявился лишь к вечеру. Только перешагнул порог, как Фомич, уже успевший напиться, но не успевший еще заснуть, набросился на него с кулаками — где, сукин сын, пропадал? — грозился завтра же выгнать.
Ночью Григорий спал плохо. Не давала покоя угроза, а главное, изводило видение входившей в воду монашки. Снова и снова он видел, как снимала она одежды, как шла к воде осторожно, опасливо озираясь, испуганным и прекрасным жестом скрещенных рук прикрывая нагие груди, как пробовала вытянутой ногою воду, дрожливо ёжась. Потом стала медленно заходить, погружаясь все глубже, а зеркальные отражения воды, взбегая, живой золотою сетью переливались на ее животе и грудях…
Вот, испуганно ахнув, она окунулась и поплыла, а длинные ее волосы всплыли вдруг за спиной и потянулись за нею, словно чужие.
Он сразу узнал ее. Это была Евстолия. Другая, постарше, стояла на берегу с лубяночкой ягод в руках.
Наутро, проснувшись, Григорий узнал, что Фомича потребовал к себе хозяин и тот, не проспавшись как следует, наспех опохмелившись, уехал на бричке в село.
С этого дня за картину принялся вплотную. Соскоблив, что успел написать, начал заново. Работал, не вылезая из церкви, забывая про холод, про сырость и тьму. Поднимался с зарей, уходил перед сном и ложился с единственной думой, чтобы скорей миновала ночь и опять было можно взять в руки кисти.
Он до того увлекся, что стал пропускать обеды, и Евстолия приносила ему еду прямо сюда.
Лики апостолов, мертвые, стали вдруг оживать. Краски его тоже стали живыми, будто по ним заструилась горячая кровь. И он увлеченно водил кистями по камню…
Он уж кончал картину, с которой теперь было жаль расставаться, и испытывал сильную внутреннюю потребность кому-то ее показать, чтобы и тот, кто увидит ее, восхитился ее красотой и почувствовал то высокое наслаждение, которое сам он испытывал.
Тут и Фомич не замедлил явиться. «А ну-ко што ты там намазюкал?..» — забормотал благодушно, довольный, видимо, тем, как все обошлось у хозяина.
Он провел Фомича и других мастеров в дальний угол, словно бы осиянный теперь внутренним светом, некой небесной, исходившей от арки голубизной.
Втянув безволосую голову в плечи, Фомич уставился на картину. Рассматривал долго, расставя короткие толстые ноги, кинув на поясницу мясистые волосатые кулаки.
Заметив, как наливается буряковым соком Фомичева короткая шея, как куцые пальцы на пояснице шевелятся все быстрее, а вся фигура его, Фомича, приобретает вид бугая перед запертыми воротами, мастера принялись переглядываться.
Вот он повернул наконец к ним отечное, в сети лиловых прожилок лицо и, не скрывая негодования, выдохнул:
— Ты чево это, мать-перемать, тут намазал?!
Все мастера знали прекрасно, какой он, Фомич, был отчаянный матерщинник, но такого отборного, семисаженного мата ни сами они, ни стены этого храма ни в какое другое время не слыхивали. Перебрав святителей всех, весь их синклит, каких только помнил, перемежая ругательства с выкриками «Замазать!!», «Стереть!!» «Убрать!!», «Все заново!!», «Вон!!!», мастер только хрипел под конец. Затем повернулся и с налитыми кровью глазами, угнув бугаиную шею и гоцая по чугунному полу тяжелыми сапогами, попер на выход, к дверям.
В тот день он, Григорий, впервые жестоко напился. Ходил по гостинице и ругался, орал безобразные песни. Потом стал искать Фомича, грозясь разнести ему голову, но пойман был мастерами. Связав ему руки, они отвели его в номер, утихомирили, уложили в постель.
А на другой день Григорий не без великого изумления услышал, что картину его приходила смотреть сама мать-игуменья, настоятельница монастыря, и картина ей очень понравилась. То есть настолько понравилась, что возмущенный Фомич был начисто посрамлен и только бурчал бессвязно: мол, что ж, коли так, воля ваша; как говорится, хозяин — барин, а для нас, мастеров, само главно — потрафить хозяину…
Не ведал тогда он, Григорий Халдин, молодой начинающий мастер, какую судьба с ним сыграет новую злую шутку, как снова придется ему прикоснуться кистью к этой своей картине, с которой, как он полагал, и начиналось рождение его как художника, но только кистью уже другой, малярной. И свершится все это после многих других событий его неудачливой, путаной жизни, почти тридцать лет спустя.
С Фомичом и с артелью этой он вскоре расстался, уехал в Суздаль. Оженили его там под пьяную руку на дочери мастера-иконописца, и, возможно, по этой самой причине брак их с Лизуткой и оказался недолговечным: не сошелся Григорий с супругой своею в воззреньях на этот мир.
Помня Евстолию, любовь свою первую, тайную, в Суздале начал писать картину «Купальщица» — для себя, для души. Лизутка ругала его за бесстыжую голую бабу, выбрасывала картину в чулан, пыталась порвать, и на почве на этой у них возникали частые ссоры.