Благодаря его наблюдениям, более того, слиянию с окружающей природой мы не только видим ее, видим тропическое солнце, сначала оранжевое, потом медное, быстро наскакивающее на верхушки деревьев, или матовое, белое, как таблетка аспирина, с трудом пробивающееся сквозь густой туман, или бархатный полет летучей мыши под черной шапкой листьев, или светлячков, словно трассирующие пули вылетающих из прибрежных зарослей, – но мы эту природу еще и слышим. Как часто Бобковский пытается передать нам свои слуховые впечатления, которые во сто крат усиливают резкость картинки; жужжание майских жуков, нарастающее под вечер, когда стихают другие звуки, топот кроликов в клетке, ритм и характер их танца, или проглоченный тишиной глухой всплеск пеликана, ныряющего за рыбой, гул миллиардов комаров, покрывающих весь фюзеляж огромного гидроплана звуковым саваном, и крики «gruyas» (журавлей?), монотонные, заунывные, раздражающие, как глупый женский плач.
Так пишет Вацлав Иванюк в прекрасном стихотворении «Суть»[383].
Достаточно вчитаться, действительно вчитаться в Анджея Бобковского, чтобы почувствовать, что суть – повсюду. В своих рассказах, в любовных, нежных описаниях природы, во внезапно прерывающих повествование размышлениях, откровениях он затрагивает не только мир и человека, но и как бы само существо того трудного пути, по которому шел до последнего. То и дело касается сути.
«Не хочу себе льстить, – пишет он в одном из писем, – но боюсь, что я там, в Польше, на особом счету. Я отношусь к тем немногим, о которых Totschweigen[384]».
Это «молчание насмерть» о нем в Польше понятно и действительно льстит Бобковскому, потому что именно он – сын Конрада – мог бы стать незаменимым товарищем многим молодым полякам, мечтающим о приключениях, о жизни без цензуры, без танцев под дудку, без «трухлявой идеологии», о жизни по собственному выбору, ответственной и полной.
Анджей Бобковский похоронен в семейном склепе доктора Кеведо, четверых сыновей которого он двенадцать лет учил авиамоделированию. Все они были рядом с ним до последних дней.
1961
О Павле Гостовце[385]
Эти строки я даже не пытаюсь переводить. Что останется от их магии? – Ничего. Я попробую только пересказать содержание стихотворения Гофмансталя, строфа которого кажется мне как будто написанной для Гостовца и о нем.
Одни умирают, – пишет поэт, – там, где ворочаются тяжелые весла судов, другие живут у кормила, зная птичий полет и звездные страны. Одни всегда у корней темной, смутной жизни, другие живут в сени цариц-сивилл. Но на легких счастливцев падает тень, тень тех, кого душит стихия жизни, и легкие и тяжелые связаны между собой, как воздух и земля. Поэт, живущий с сивиллами, дальше говорит так:
Усталость забытых народов не может стереть он из виду, и душа его, ужасаясь, не может забыть немого падения далеких звезд. И все судьбы, вросшие, вошедшие в его судьбу, – больше, чем тонкий огонек его жизни и его узкая лира.
Я не знаю никого, кто больше, чем автор «Эссе для Кассандры», подходил бы для жизни с сивиллами и лучше знал бы птичий полет и звездные страны, но именно на него падает тень тех, кому суждены тяжелые весла среди шторма жизни, и никто сильнее, чем он, не чувствует сегодня «усталость всеми забытых народов».
Гофмансталь пишет, что в любой «высокой мысли» заложено чудо общности, единства сегодняшнего дня с прошлым, жизнь мертвых в нас, и что только благодаря этому текучесть времени наполнена содержанием, и мы не ощущаем ее как череду разорванных и без толку повторяющихся тактов. Вечное – это сегодняшнее, и оно наполнено смыслом.
Когда Гостовец пишет о Пелопоннесской войне или о попытке отделения Митилены от Афин, о приговоренных к смертной казни прибывших послов и всех митиленцев, способных носить оружие, о продаже их детей и женщин на рынке рабов, уже и впрямь не знаешь, об афинских преступлениях тут речь или, может быть, о подобных преступлениях, пережитых нами только что. Читая Гостовца, теряешь границу между вчера и сегодня, – все происходит сейчас.