Справа от меня обычно лежал старик, которому подавали тоже больше, чем мне, но к нему у меня ненависти не было. Его спутанная борода кончалась там, где начинались ресницы, а густые желтоватые брови граничили с редкими волосами. Если он не спал, если глаза его с белой засохшей солью на веках неторопливо моргали, а взгляд, медленный, тяжелый, как текущая под уклон патока, скользил по ногам идущих мимо людей, затрудняя их движение, его в принципе можно было принять за живого человека, но стоило ему заснуть, как тело его превращалось в дымящиеся останки, потому что дым его папирос, скапливаясь от непрестанного курения так и оставался витать над ним и, несмотря на сквозняк, стелился над головой, добираясь до корней седых волос, присутствуя в каждой складке одежды, окутывая все неподвижное, безмолвное тело, точно утренний болотный ландшафт. В те минуты, когда ему хотелось сказать несколько слов, он поворачивал голову ко мне, смотрел на меня искоса, сбоку — я чувствовал это, знал, что он сейчас обратится ко мне, и знал, что именно он скажет — и вот гнусаво, ворчливо, нехотя оттопыривая коричневую нижнюю губу, вокруг которой вечно роились мухи, говорил мне — да сними ты свою дурацкую шляпу, покажи ты им свою рожу, и монетки сами повыскакивают из их карманов — потом он заходился в кашле, тряс головой, несколько минут старательно громко отхаркивался и надолго замолкал, не ожидая от меня ответа. Я никогда не отвечал ему, но быть может, он был прав — в каждом человеке сокрыта некоторая доля правоты, потому что, если он есть, он уже прав.
Напротив меня, упираясь одной ногой в стену, орал песни молодой парень. Его костистое лицо было налито красным сиянием, а высокий лоб, заляпанный мокрыми сгустками каштановых волос, пересекала синяя пульсирующая жила, которая в области виска расходилась на многочисленные ветвистые прожилки, похожие на таинственное генеалогическое древо. Синие джинсы обтягивали его худые ноги, как туго намотанные бинты, и кровь этого вопящего, хрипящего, брызжущего слюной организма, вытесненная из вен крепкими жгутами материи, сосредоточивалась в голове. Я ждал, что голова его взорвётся, точно узкий закупоренный сосуд, куда сильный насос беспрестанно закачивал горючую жидкость. Он появлялся по выходным дням, с убогой, облезлой гитарой и маленьким облезлым чемоданчиком, предназначенным для сбора денег. При виде его я затыкал уши тугими шариками ваты, ибо оглушительный концерт, следовавший за его появлением, был сравним, разве что с долгой перестрелкой тяжелых орудий в замкнутом пространстве. Между тем ему подавали больше всех, так как он самозабвенно работал, иными словами, самозабвенно обманывал, потому что звук — есть явление, которое ближе всех остальных явлений расположено к строению обмана. Порой мне представлялось, что обман — есть порождение звука.
Я видел здесь, кроме всего прочего, представителей галдящего племени людей, появлением своим вытеснявших безмолвное течение и целенаправленность времени, чья природная приверженность стае, заставляла меня думать, что они представляют собой переходный подвид, соединяющий человечество с фауной. Превращая ясность в муть, этот сор людского семени, плодившийся без числа и смысла, мелькая грязными загорелыми лодыжками, с которых осыпалась шелуха отмирающей кожи, с гвалтом катится мимо меня, источая запах пыли и зверя. Чуждые молчанию и одиночеству, они легки как пыль и так же подвержены влиянию ветра, но вместе с тем первобытно хитры и настырны, ориентируясь в своей чумной среде с безошибочностью сперматозоидов. Бесспорно, они будут последними людьми, которые вымрут, если человечеству суждено вымирание, потому что нет расы, чьи пороки были бы так схожи с пороками, присущими самой природе.
Вечером я шел к женщине, которая меня родила. Она никогда не встречала меня и не кормила. Она обычно лежала на узкой кровати поверх потертого сиреневого покрывала с тонкими черными квадратами, у стены, где висел пыльный выгоревший ковер ручной работы, на поверхности которого тускло поблескивали значки — символы, те самые, которые я с трудом втыкал в него наугад слабыми пальцами более двадцати лет назад, создавая нечто цельное стихийно, точно сеятель. Лежала под плоским, нечистым сводом потолка, пестревшего темными рытвинами в тех местах, где отвалились куски штукатурки, потолка настолько высокого, что коснуться его можно было только стоя на раскладной лестнице — стремянке, лежала и делала вид, что думает. Но порой она смотрела на меня. Можно было захиреть, исхудать от одного ее взгляда, потому что взгляд этот был предельно сконцентрирован, предельно узок, так же узок, пожалуй, как сами глаза, однако, взгляд этот был немыслим без мобилизации всех душевных, физических сил и потому часто влиял на нее столь же пагубно, сколько и на человека, вызвавшего ее ненависть, и тогда все заканчивалось либо истерикой, либо вялым отупением.