Уже давно она почти ничего не ела, питая внутреннюю дисциплину голодным созерцанием стен, а если ела, то жесткую старую пищу — посиневший вареный картофель, черствый, заплесневевший хлеб, обветренное черное мясо с жилами, скрипевшими на зубах, как песок, мелко нарезанные корочки лимона, годами сохнувшие в листовой банке на подоконнике — пища эта нужна была не желудку, а ее воле, ее характеру, ее неукротимо хищной силе, беда которой заключалась, по-видимому, в невозможности развязать войну. На улицу она не выходила, потому что людская масса ее обессиливала, как ножеметателя, ее обессиливал простор, бескрайность неба, многочисленность явлений, ибо ее стихия была в замкнутом, закупоренном пространстве, в борьбе один на один.
Удивительно то, что первая женщина, появившаяся в моей жизни, после того, как мое лицо было изуродовано осколками раскаленного железа, была, по сути, точным повторением моей матери. Она просто испытывала свою волю, и она доказала, что воля ее сильнее всех людских предубеждений, связанных с понятием красоты и уродства, сильнее всех физических и зрительных законов, ибо спала она со мной всегда днем, глядя мне в лицо, освещенное солнечными лучами, как в огненную, бушующую реку, и в зрачках ее плясали тусклые звезды тщательно скрываемого торжества. Обе они с прямолинейной беспомощностью, с кажущимся непониманием очевидного, приводили в исполнение первобытную казнь, и обе они любили этот мир, потому что только этот мир был способен дать им возможность подобной борьбы.
Я проходил по коридору мимо открытых дверей ее комнаты, отмечая боковым зрением напряженную женскую фигуру, я вдыхал тяжелый, спертый воздух просторного склепа, где накопителем зловония являлась ее комната. Я проклинал наглухо забитые окна, которые она, во избежание малейшего сквозняка, малейшей свежести, утепляла длинными лентами желтого поролона. И я чувствовал, почти видел ее, преисполненную презрительного достоинства, сквозь которое, однако, проступала немалая доля досады, так как она все еще надеялась, что со дня на день мне оторвут голову, и я не вернусь — и вот тогда она смогла бы заколотить, законопатить входную дверь, превратить свое жилье в затонувшую подводную лодку и смогла бы в полном одиночестве ходить по квартире и вбирать в себя яркие пейзажи сотен картин, произведенных на свет ее последним любовником, картин, которые нависали бы со стен, точно вздыбленная чешуя.
Чем она могла привлечь художника, какими средствами удержать на протяжении трех лет, моему пониманию было недоступно, но случилось так, что я присутствовал при его окончательном уходе. Я видел, как жалкий и приниженный, он двинулся от ее комнаты, и паркет, скрытый красной дорожкой, скрипел у него под ногами; тогда же, заметив меня, он пробормотал — больше не могу, я чувствую себя вывернутым наизнанку — и пробормотал — она сумасшедшая, и я больше не могу. Затем, на несколько секунд замешкавшись у входной двери, он вышел из квартиры, оставив дверь открытой, и стоя в коридоре, я видел, как он спускался по лестничному пролету, цепляясь тонкими немощными пальцами за отполированные перила, как его водило из стороны в сторону, и в какой-то момент его длинные подкашивающиеся ноги заплелись, словно стебли, закрученные ветром, фетровая шляпа мягко покатилась по ступенькам, ломкое, как птичий скелетик, пенсне, сверкнув золотом, не то со звоном, не то с хрустом ударилось о перила и, зацепившись дужкой, осталось висеть в проеме между отлитых из чугуна цветов; сам же он, едва не перевернувшись через голову, с протяжным стоном проехал на заднице несколько ступенек, встал и, пошатываясь, двинулся прочь.