Она хотела читать мне стихи и хотела, чтобы я слушал. Логос иначе не передается. И она тихо, незаметно подкрадывалась к моему слуху, к моей душе, как к пугливой мыши, как к сторожкому зайцу. Вот и Бальмонт начался для меня с тритонов. Да, да! Разве стал бы я слушать иное? Но она нашла – то необходимое, единственное: «Ей тритоны удивлялись, проползая бережком. И, смешные, похвалялись ей оранжевым брюшком»… «Ей» – это ей, матери, а вовсе не какой-то фее, поэтом выдуманной для незнакомых детей. «Прогулка феи» – это было о ней. Она была настоящая. Настоящая живая фея. Такая же, как сами тритоны. И удивляться тут было нечему. Тритоны вообще на редкость невозмутимы. А вот это поэт сказал будто о моей Истре: «Дышут травы в светлом зеркальце реки. Целым островом – купавы. Целым лесом – тростники». Но Истра всегда темная, и зеркальный блеск и свет – лишь тонкая пленка поверху, даже не пленка – так, отблеск, блик.

В самолете, глядя сквозь разрывы облаков на землю Нидерландов, знакомую мне только по стихам и цветам, я вспоминал светлое детство – тот чудный вечер, когда над Истрой шел снег. Снег падал так медленно, такими крупными хлопьями, что, казалось, театральный занавес повис за окном, прозрачная пелена живого снега, но сквозила уже другая река – белая, надвое разделенная шрамом ледокола, неровным, зубчатым, где льда не было, а блестела черная вода под мостами… Мы сидели на кухне, и профессор читал тогда «Александрийские песни»: «Хочешь, я спою греческую песню под арфу, – только уговор: не засыпать и по окончании похвалить певца и музыканта»… И тут началось главное. Стихотворение закручивалось исподволь – так, что-то про фараона, про какого-то красавца с греческим именем – Антиноя, кажется, – и я не ждал ничего особенного, кроме спиральных извивов прекрасных слов. И вдруг, неожиданно – вот оно: «Если б я был рабом твоим последним, сидел бы я в подземелье, и видел бы раз в год или два года золотой узор твоих сандалий, когда ты случайно мимо темниц проходишь, и стал бы…» – внезапно в ее голосе, чистом и тихом, зазвенели слезы: «…и стал бы счастливей всех живущих в Египте», – сказала она победную строку, последнюю строку любви… Да, это были слезы – не на глазах даже, а только в голосе, внутри его, в самом хрустальном, прозрачном его звуке, будто льдинки в струе зимнего ручья. И я понял. И никогда этого не забуду.

Но стоило голосу ее смолкнуть, как слышно стало другое. В ванной с шумом лилась вода. Пока звучали эти стихи, эти «Александрийские песни», эти волшебные слова, оглушившие слух, вода шумела уже не только в ванной. Из коридора горячие струи устремлялись прямо нам под ноги, в кухню. «Александрия!» – завопил я, и мы, побросав на пол полотенца, второпях стали спасаться от потопа.

«Вот как захлестывают чувства, – думаю я теперь. – Завораживают словами, замыкают слух, – и вот уж затопили и сердце, и душу…»

Самолет приземлился. Аэропорт я не запомнил. Темная толерантная Голландия пахла марихуаной. Над городом висел ее запах и свинцовые тучи. Церкви и колокольни молчали, пока мой старший коллега вез меня к себе, в серый средневековый дом на берегу канала. А колокольни все молчали…

– Там бордели, – объяснил Тим. – Гомосексуальные в основном, но есть пока и гетеро-. Только одна осталась действующая. То есть в смысле церковь.

Он был очень добр ко мне. Очень. Трогательно добр. Подарил мне полосатую кофту с капюшоном. Я теперь всегда в ней. Или с ней – во Вьетнаме и в Иране, в Казахстане и в Штатах. Капюшон – замечательное изобретение.

Под лестницей пахло кошками, как в старой Москве. В той, какой уже нет. Странно – колокола в наших церквах звонят, и все громче, а вот Москвы уже нет. Города нет, а сорок сороков все почти в сборе – что ж, за право восстанавливать и строить кто только не борется – православные и католики, мусульмане и протестанты… А деньги дает общак. И на всех хватает.

Под лестницей пахло кошками. Только кошками – запах марихуаны из дома исследователя тритонов изгнан, даже с улицы не может проникнуть. Фру Улен поила кофе. Тонкие ложечки – не серебряные, нет, но какие-то странные, светящиеся, сделанные словно из зеркал. Ручка – ровный стержень, сверху маленький шарик. Фру водила ложечкой осторожно, в одну сторону, и пристально смотрела при этом в чашку.

Мой друг сделал все, чтобы я остался в сером каменном доме. Из недр европейской науки явился грант – словно по мановению ока, по взмаху блестящей ложечки. На эти деньги я должен теперь жить тут год. Целый год.

Купив билет, я собрал вещи, надел полосатую кофту, надвинув капюшон по самые брови, поблагодарил фру Улен и, спустившись по лестнице, незаметно нагнулся к ящику с ложечками – почему и для кого фру держала сотни их в ящике под лестницей? Для подруг, которые слетались по ночам со всей Голландии? Или только со всего Амстердама? Нагнулся и прихватил одну – тогда я еще не знал, что сделает с моей жизнью она, эта тонкая кофейная ложечка с шариком на стержне.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги