Не внял Хасан, сын Хюсри-бея, приказу старого кади помалкивать и никому не рассказывать о том, что случилось в судейской комнате. Не удержался от соблазна похвалиться и поплатился за это, остальные же затаились и никто так никогда и не узнал, кто были те свидетели и насильники. Молчал и кади, ибо не был обязан посвящать посторонних в тайны законов шариата; согнувшись крючком, он проходил через холм и еще засветло запирал ворота. Зимой он умер, наконец навсегда избавившись от телесных страданий и той тревожной неясности, которая не позволяла ему до конца разобраться в том, должен ли он стыдиться или гордиться тем, что поступил с Кючуком Мустафой и Дилбесте по закону.
Дилбесте тоже ни слова не сказала родным, после того дня она позволила им запереть себя в одной из комнатушек отцовского дома и по целым дням пряла пряжу, тем и зарабатывала себе на хлеб. Люди постепенно стали забывать о ней, а те, кто помнил, с трудом распознали ее в старухе, впервые вышедшей за порог своего дома в тот год, когда на холме вспыхнула чума. Дилбесте отправилась помогать страждущим — обтирать мокрой тряпкой пылающие лбы заболевших, смачивать водой их потрескавшиеся губы, и хотя здоровое население холма знало о ее милосердии, высохшую фигурку в черной чадре, мелькавшую за заборами, считали чуть ли не самой чумой и встречаться с ней избегали. Вообще-то побаивались ее с основанием: там, где появлялась эта старуха, в доме или разгоралась, или уже полыхала чума. А она безмолвно и неутомимо сновала по домам с кувшином уксуса в руках, как будто считала своим долгом подобрать все семена какого-то проклятия, спрятать это проклятие у себя на груди. Болезнь хвостом вилась вокруг нее и однажды настигла Дилбесте в чужом доме, где ее и скосила смерть, не дав испытать последней радости видеть участливые лица родственников. Когда по прошествии времени могильщики вынесли ее обезображенный труп, никто из оставшихся в живых не мог опознать Дилбесте или поклясться, что она умерла, а не подалась вслед за чумой в другие края. Так уж получилось, что страшная болезнь внесла путаницу не только в жизнь, но и в смерть людей, а старую любовную песню вдруг снова стали петь в те трудные времена, и молодые уже не спрашивали, когда и где жила эта красавица и кто был первым ее воздыхателем. Знавшие историю песни недовольно морщились, ибо она заставляла их вспоминать о страшном грехе и обрушившихся стенах мечети Шарахдар, и не давала возможности забыть, что когда-то рядом с ними радовались жизни и страдали юная Дилбесте и грешник Мустафа…
— Так жил и умер мой сын, паша-эфенди, — закончил к середине ночи свой рассказ отец Кючука Мустафы. — И не мне судить его через столько лет. Но, похоже, я последний из живых, кто знает правду, — со старческим тщеславием хихикнул он. — С тех пор много воды утекло, и ничего не вернуть… А мечеть Шарахдар первым покинул ее имам, проклял ее во всеуслышанье, и Мустафу проклял, и наказал никому не переступать ее порога. Вот как дело было. И осталось нас двое — я да мечеть Шарахдар. Постепенно превращаемся в развалины, но еще кое-как держимся. Ох, паша-эфенди, тяжело жить после смерти детей, тяжело и грешно!
И старик, всхлипнув, заплакал о том, над чем только что смеялся.
Юсеф-паша, почти не прерывавший его рассказа вопросами, встал, задумчиво хмурясь, а Давуд-ага, возникший из глубины комнаты, пошел провожать старика. Когда оба были уже на пороге, Юсеф-паша вернул своего слугу.
— Прикажи проводить его и тайно поставь соглядатая у его дома. С завтрашнего дня следить за тем, куда он ходит и о чем говорит, и быть готовым доставить старика ко мне, как только он мне понадобится. Он, наверное, понадобится и тебе, Давуд-ага.
Потом паша сам погасил свечи и в темноте долго стоял у окна, размышляя о делах, предстоящих ему на следующий день.
VII