«Пишу вам, милый друг, накануне отъезда в Новгород; я всё поджидал, не случится ли со мною что-нибудь приятное, чтобы сообщить вам, но ничего такого не случилось, и я решаюсь писать вам, что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в непрерывной беготне: представления, парадные визиты – вы знаете; да еще каждый день ездил в театр: он, правда, очень хорош, но мне уже надоел; вдобавок меня преследуют все эти милые родственники! – не хотят, чтобы я бросил службу, хотя я уже мог бы это сделать: ведь те господа, которые вместе со мною поступили в гвардию, теперь уже там не служат. Наконец, я порядком пал духом и хочу даже как можно скорее бросить Петербург и отправиться куда бы то ни было, в полк ли или хоть к черту; тогда, по крайней мере, у меня будет предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого… Приехав сюда, я нашел дома целый ворох сплетен; я навел порядок, поскольку это возможно, когда имеешь дело с тремя или четырьмя женщинами, которым ничего не втолкуешь; простите, что я так говорю о вашем прекрасном поле, но увы! раз я вам это говорю, это как раз доказывает, что вас я считаю исключением. Когда я возвращаюсь домой, я только и слышу, что истории, истории – жалобы, упреки, подозрения, заключения, – это просто несносно, особенно для меня: я отвык от этого на Кавказе, где общество дам – редкость или же они малоразговорчивы (в особенности грузинки: они не говорят по-русски, а я по-грузински)… Бабушка надеется, что меня скоро переведут в царскосельские гусары, но дело в том, что ей внушили эту надежду Бог знает с какой целью, а она на этом основании не соглашается, чтобы я вышел в отставку; что касается меня, то я ровно ни на что не надеюсь».
Вот с таким настроением – «в полк или хоть к черту» – он и отбыл в новгородскую глушь. Тоска там была страшная, офицеры спасались от нее пьянством да картами. Лермонтов попробовал и то и другое, крупно проигрался, бросил играть, и стало совсем тошно. Из сорока пяти дней в полку он шестнадцать провел в том Петербурге, из которого бежал «хоть к черту». Он просил о переводе на Кавказ, а Елизавета Алексеевна правдами и неправдами добивалась возвращения Мишеньки в Царское Село. В Кавказе Лермонтову было отказано, а в Царское Село в конце концов его вернули – ссылаясь на нездоровье бабушки: «по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород». Старости той было всего-то 65 лет. Многие же верили, что все 80.
В начале апреля Лермонтов был полностью прощен и возвращен в свой прежний полк. Если Елизавета Алексеевна думала своего Мишеньку этим обрадовать, то благодарностей не дождалась. Петербург вдруг стал ему совершенно неинтересен. В столичный офицерский круг он вписаться больше не мог – с ними было скучно, прежде радовавшее удальство ради удальства после Кавказа казалось совершенно бессмысленным и жалким. Мнение о высшем свете и вовсе не улучшилось, а только ухудшилось. Между собой и людьми старшего поколения он ощущал такую пропасть, которую ни перешагнуть, ни перепрыгнуть.
Еще на Кавказе попробовал общаться с ссыльными декабристами (издалека, не будучи знакомым – он их уважал, даже окружил ореолом мученичества); понимания не возникло, скорее – непонимание и неприятие. Они всерьез воспринимали какие-то инициативы правительства и видели в них даже либерализм, а он мог только издеваться над этим «якобы либерализмом», который ничуть не лучше наказания шпицрутенами. Только с самым молодым из них, Александром Одоевским, нашел общий язык. Так, в отличие от Лорера, Одоевский тоже был поэт и несовершенство мира чувствовал кожей.
В Петербурге 1838 года не было ни единой живой души, с которой Лермонтову хотелось бы вести диалог, и он вел этот диалог с собой. В августе на него вдруг обратила внимание Софья Карамзина (прочла «Песню») и пригласила на свою дачу в Царском Селе. Это был жест признания: в карамзинском кружке собирались ведущие литераторы Петербурга. Лермонтов стал посещать Карамзиных, но никакого пиетета не чувствовал и никакой благодарности не проявлял. Более того, в конце того года он признавался Марии Лопухиной: