Щипалина. А если, с другой стороны, все вспомнить — такая, иногда кажется, длинная, будто сто лет уже небо коптишь, даже устала от нее…
Гаранина. Нет, ничего не забыть, ничего из нее не вычеркнуть… И все равно просыпаешься утром и думаешь — все еще впереди, все еще только начинается…
Донцова. Не моя вина. И пока у нас у всех есть Лев Никитич — все еще будет, ваша правда, Нина Владимировна.
Гаранина
Донцова
Гаранина. Что мы друг о друге знаем?.. Под одной крышей всю жизнь, а будто на разных концах света…
Рудакова. Что верно, то верно. Вот ты, Вика, я ведь о тебе раньше думала — не приведи Бог, под лютой пыткой не скажу вслух, что я про тебя думала! А вот как оказались мы тут взаперти в четырех стенах, как поглядели друг дружке в глаза…
Донцова. И на том спасибо…
Рудакова. Когда мы еще в Москву ехали и ты объявилась в купе как гром среди ясного неба, у меня прямо руки-ноги отнялись — ну и террариум на четыре спальных места!..
Щипалина
Рудакова. А как бы мы узнали, если бы что и приключилось? В поезде что — телефон есть, телеграф?.. И по радио ничего, кроме — «прибывает, отправляется»… Что мы можем знать?
Щипалина. Нет, вы что-то знаете и боитесь проговориться!
Донцова. Вчера, после разговора в министерстве, давление опять подскочило, я даже хотела его в кардиологический центр подвезти, показать кому-нибудь из светил, я нашла бы связи, да разве его уговоришь!
Рудакова. А ты бы его хоть силком заставила, по рукам-ногам связала!
Донцова. Полегчало ему. Теперь-то уж все позади… То есть впереди — Москва, новый театр, настоящая работа, ему это лучше любой клиники!
Рудакова. Собрать в одном купе нос к носу три жены, и это, не считая Нины! Террариум, точно, любой здоровый мужик от одной этой автобиографии и тот давно бы дуба дал, а он… И самое смешное, самое ненормальное — все четыре окончательно чокнутые, готовы за ним ехать хоть в пекло, хоть к черту на рога… А — за что, положа руку на сердце?! Какое такое счастье нам — на блюдечке?.. Да и сам-то — лысый, как моя коленка, радикулит пополам скрутил, не говоря уж, что всю жизнь был на полголовы ниже любой из нас6 подушечки себе в ботинки подкладывал, а вот поди ж ты…
Щипалина
Рудакова
Донцова. Как вернется — в Кисловодск или еще куда-нибудь, в хороший санаторий… Да нет, его Москва встряхнет, поставит на ноги!
Гаранина
Донцова. Сдуру, простите меня.
Гаранина. И я тебе ответила — не судьба. Неправда. Вот именно, что — судьба. И ни о чем не жалею. И если бы опять все сызнова, ничего бы не переменила. Разве что того времени страшного, того собрания чтоб не было… Или хотя бы забыть о нем…
Рудакова. Какого собрания? О чем ты?
Гаранина. Нет, и того не хотела бы. Забыть — простить, а я не хочу прощать. Больно, жжет, а — не прощу, нет. А потому за ним, за Левой, как нитка за иголкой, что — ломан, битый-перебитый, живого места нет, а жил не собою, не для себя. Театр для него — как свечка, перебитыми ладонями заслонял ее от ветра, чтоб не задуло. Пусть ему самому не светила, не грела, но — теплилась, не гасла, глядишь, кто-то другой от нее костер разожжет… Или взойдет, как он на костер. Отступал, оступался, грешил, старался в ногу, как все шагать, а свечку эту все равно ладонями заслонял. Всю жизнь на чемоданах, на перекладных, вечный странник, а театр для него — как последняя вода в пустыне, которой он только и хотел, чтоб с кем-нибудь поделиться, чью-то жажду утолить. Он не жертва, Левушка Лукомский, нет! Он — верил! А что не успел, не победил — не он, так другие, не мы, так еще кто-нибудь…
Щипалина. Но дальше-то?.. Дальше-то что??!
Гаранина
Донцова. А это вы к чему?..
Гаранина. Шекспир.
Рудакова. Ты еще скажи «весь мир — театр», так мы и это уже слышали, ничем нас не удивишь…
Щипалина
Рудакова. Это про четырех-то актрис?..