Лагерь был в Расторгуеве. В бывшем имении — кажется, Суханове — находился тогда детский дом, а примерно в двух километрах от него — недействующая церковь и при ней небольшой дом, где когда-то жил клир. В четырех комнатах этого дома разместили детей: две спальни для младших девочек и мальчиков, две для старших, в пятой комнате жили две старухи-кухарки и Нина. Готовили в сарайчике, а продукты хранили в церковном подвале.
Жизнь была очень простая — старшие убирали, дежурили по кухне, гуляли с малышами (семи-восьмилетними), работали в соседнем совхозе на прополке и уходе за скотом. Готовили какие-то спектакли, репетируя по вечерам. По утрам Костя уезжал на тележке в совхоз и привозил оттуда хлеб, молочные продукты, овощи, потом ягоды.
И все было бы хорошо, если бы не грипп, в середине лета поразивший многих детей, а главное, Нину. Она с высокой температурой уехала в Москву, взяв с собой больных, а мы остались в уверенности, что пришлют другого вожатого. Но время шло, и никто не приезжал. Костя из совхоза дозвонился в партком, но ему смущенно сказали, что пока никого не подобрали. Так мы и прожили одни с детьми до конца лета. Поразительно, что за все это время от нас увезли только одну девочку, о болезни которой известили родителей. Что за вывихнутые мозги были у остальных родителей, просто не понимаю до сих пор.
Любопытно, что, узнав из моего письма о происходящем, через некоторое время вместо родителей, отправившихся отдыхать, ко мне приехал Даня. Мы, конечно, хвастливо уверили его, что несмотря на отсутствие взрослых, у нас все в порядке, — и он преспокойно уехал, так и не появившись больше до нашего возвращения в город.
На этом пионерские мои дела закончились. Кончена была и школа. Предстояло продолжать образование и вообще вступать в жизнь.
Вспоминая это время, я понимаю, что родители мои уже прониклись известным скепсисом по отношению к окружающей действительности, и это давало повод к острым спорам с ними из-за моей ортодоксальной реакции на любое критическое замечание. Помню очень резкие столкновения вокруг процесса Промпартии в 1930 году и особенно в дни, когда проходил XVI съезд партии.
Самоубийство Маяковского в апреле 1930 года (то есть все в том же моем седьмом классе) я восприняла, как личную трагедию — и, что ха-рактеризует тогдашнее мое умонастроение, вовсе не потому, чтобы лю-била его поэзию или преклонялась перед его личностью. Я видела его лишь раз на вечере в Политехническом музее, и он показался мне грубым. Трагедией была гибель единственного, в моих глазах, певца советской власти, преданного ей бесконечно, гораздо более, чем нравившиеся мне тогда Багрицкий или Тихонов (а вообще-то «моим» поэтом был в то время Блок). Но кто, как не Маяковский, написал так трогавшие меня слова:
… Двое в комнате,
Я и Ленин,
Фотографией на белой стене…
В культе Ленина, продлившемся у меня еще очень долго, мы с родителями не расходились.
Через много лет, но задолго до того, как принялась за собственные воспоминания, я как-то вычитала и выписала из книги Валентина Катаева «Трава забвения» замечание, поразившее меня точностью: «Человеческая память об/гадает пока еще необъяснимым свойством навсегда запечатлевать всякие пустяки, в то время как самые важные события оставляют еле заметный след, а иногда и совсем ничего не оставляют, кроме какого-то общего, трудно выразимого душевного ощущения, может быть, даже какого-то таинственного звука. Они навсегда остаются лежать в страшной глубине на дне памяти, как потонувшие корабли, обрастая от киля до мачт фантастическими ракушками домыслов». Теперь, вспоминая давно прошедшие события своей долгой жизни, я постоянно убеждаюсь в том, как со дна памяти с особенной выпуклостью и остротой всплывают именно пустяки. Так и с воспоминанием о прощании с Маяковским.
Тело Маяковского было выставлено для прощания в Доме литераторов на Поварской, и я, конечно, устремилась туда, стояла очень долго во дворе знаменитого особняка в огромной, медленно двигавшейся очереди, а войдя наконец, в сущности ничего не увидела: тело лежало на высоком постаменте и, при маленьком моем росте, я не могла видеть ничего, кроме обращенных ко входу подошв каких-то щегольских огромных ботинок покойника. Все-таки я ушла с сознанием выполненного перед его памятью долга, и пережитое тогда долго меня волновало.
Но яснее всего мне помнятся не тогдашние переживания (я реконструирую их скорее умозрительно), а то, что моему походу для прощания с Маяковским предшествовал очередной скандал с мамой. Я была простужена (оттого не ходила в школу), и она не хотела меня отпускать, считая всю эту затею блажью. А мне, кроме того, потребовалось в этот первый солнечный весенний день пойти на улицу не в чулках, а в носках: моей дурной голове это казалось более торжественным. Я настояла на своем, но шума было много, и, стоя в очереди, я еще потихоньку доплакивала свою обиду, — а окружающим, наверное, казалось, что девочка оплакивает поэта. Тем более что в этой очереди, где преобладала молодежь, плакали многие.