Разумеется, не могло возникнуть и мысли о том, чтобы в большей, светлой части комнаты жили мы, — это было бы уже невообразимым посягательством на остатки маминого дома. Но было, вместе с тем, нечто ненормальное в том, что новорожденный ребенок должен был расти в темноте. Мама брала его к себе только в наше отсутствие.
В последнюю студенческую зиму 1939–1940 годов я занималась сыном, вечерами ходила в библиотеку по поручениям Л.И. Аксельрод, а в свободное от всего этого время писала дипломную работу. Летом 1940 года я защитила ее, сдала государственные экзамены и была рекомендована в аспирантуру.
Поступали мы с Осей Розенбергом вместе и вместе готовились к вступительным экзаменам. Как ни удивительно, но был момент, когда на волоске висело именно его поступление: он получил у Новосадского четверку по латыни. Но все-таки поступил, как и я.
Началась последняя перед войной зима. Оглядываясь назад, я вспоминаю, что в нашей жизни в те месяцы было что-то нездоровое, лихорадочное. Мы спешили жить и радоваться на всю катушку, как перед концом света. У нас обоих появились какие-то увлечения на стороне. Какой-то момент казалось, что мы на грани развода, особенно при все растущих сложностях дома и ссорах из-за этого.
Чтобы не возвращаться более к подобным осложнениям в нашей долгой, сорокалетней семейной жизни, скажу, что то, что нас связывало, всякий раз оказывалось прочнее любых других обстоятельств, — и дело было даже не в детях, а в том, как мы срослись душевно.
А в ту зиму 1940–1941 годов мы постоянно уходили из дома. Мама наконец совсем отпустила нас, взяв на свое и нянино попечение двухлетнего внука. Павлик весь день был на работе, я — в ИМЭЛе или в библиотеке, где готовилась к кандидатским экзаменам. Вечерами же мы развлекались как могли. Из впечатлений той последней довоенной зимы больше всего помнится знаменитый тогда фильм «Большой вальс» о Штраусе, с красавицей Милицей Корьюс в главной женской роли. Кажется мне, что мы ходили на него раза четыре подряд.
Но обычно вечерами собирались у Зины. В ее комнате, единственной оставленной ей после ареста отца из большой квартиры, ставшей теперь коммунальной, сходились ее молодые друзья (помню из них Мишу Литвинова, сына М.М. Литвинова и отца Павла, будущего диссидента). Чаще же всего бывали только мы и наш тогдашний приятель Гриша Максимов, или, как выговаривал маленький наш Юра, «Максимом».
О нем стоит вспомнить — уж очень колоритная это была фигура.
Познакомил нас примерно за год до этого Даня: Гриша учился у него в консерватории. Но студент этот был ровесником или даже немного старше своего учителя и, значит, нас-то старше лет на десять. За плечами имел уже довольно сложную биографию и, кажется мне, не всю ее охотно излагал. Но мы все-таки узнали от Гриши, что до восемнадцати лет он был неграмотен, хотя тогда уже самоучкой играл на гармони и балалайке, что грамоте — чтению, письму и нотам обучился одновременно, что играл в военном оркестре, пел в церковном хоре и в конце концов уже на четвертом десятке приехал в Москву и с ходу поступил в консерваторию. Конечно, об исполнительской карьере уже не могло быть речи, и он учился на хорового дирижера. За несколько лет жизни в Москве его удивительно способная голова впитала необыкновенно много знаний, и ко времени нашего знакомства он мог поразить собеседника такими сведениями общекультурного характера, которых никак нельзя было ожидать от музыканта-хоровика, да еще с его запоздалым развитием.
Он был завзятый театрал, и мы никогда столько не ходили в театр, как под его влиянием в ту зиму (хотя и раньше случалось нам простаивать целую морозную зимнюю ночь за билетами во МХАТ на «Анну Каренину» с Тарасовой). Если спектакль нам нравился, Гриша приходил в восторг и хвалился этим так, будто сам его поставил.
Помню, как мы смотрели в театре имени Ермоловой пьесу Д. Пристли «Время и семья Конвей». Я понимаю, отчего она тогда произвела на нас такое оглушительное впечатление: прием драматурга, в первом и последнем акте показывавшего зрителю счастливых молодых людей на юном празднике жизни, а между этими актами, во втором — их печальную будущую судьбу, был беспощадно жестоким и задевал нас лично. Мы как будто очнулись и осознали свое истинное положение — в воюющем мире, с триумфами страшного фашистского зверя, только что оккупировавшего Францию, с все крепнущим на этом фоне диктаторским режимом у нас дома, с позором наших войск в Финляндии. И что же могло ожидать нас?
Мы вышли из театра подавленными, а Гриша, сидевший во время спектакля в другом ряду и встретившийся с нами у выхода, ликовал и похохатывал, спрашивая: «Ну как? То-то и оно!»
Имея несильный, хрипловатый голос (впоследствии его немного напоминал мне голос Высоцкого), он пел изумительно, а репертуар был неисчерпаемым: весь классический русский романс, цыганщина, народная песня. Его можно было слушать без конца, а приходил он всегда с гитарой.