Отрешенность, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, для самого генерала чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчиненности исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов (31, 48)). Самсонов слышит загадочное «Ты — успишь…» (не «успеешь» и не «уснешь», а «успишь»), а очнувшись, понимает, что «
До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения — и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.
Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России.
Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я — оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я — умный героизм отступающих) настраивали на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа — в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.
Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва — внутренне отодвинув все здешнее (и в первую очередь — своих спутников), потом — потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился: «Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины».
Тишина, свежесть, ночь, высь — трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гёте и по-русски — Лермонтовым. Горы, возникшие и исчезнувшие в зачинной главе, появляются вновь — хотя речь идет о «вершинах» деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают ясную ассоциацию: «Лес этот не был враждебен: не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе». Самсонов и растворяется в лесу, как «всякая тварь», как «всякое умирающее лесное». Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном («Только вот почисляется грехом самоубийство» — и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын
В трагической сцене ухода Самсонова возникает та вертикаль, которую писатель явил нам в зачине Первого Узла. О том, что вертикаль эта в мире есть (хотя люди перестали ее замечать), напоминают еще три эпизода «Августа…», тесно связанных системой мотивных перекличек с самсоновским. Это — разговор полковника Смысловского и генерала Нечволодова (21), похороны полковника Кабанова (50) и ночное бдение Воротынцева, породившее те раздумья героя, которыми он делится со Свечиным (81).
В Восточной Пруссии, где разворачивается самсоновская катастрофа, гор, разумеется, нет. Но есть то, что выше и величественнее гор, то, что старше,