Приняв неизбежное решение (с мертвым телом на прорыв идти немыслимо), Воротынцев объясняет дорогобужцам: «…немцы — не нехристи». Речь идет о чем-то большем, чем конфессиональная принадлежность неприятеля. Перед лицом вечности (прощание с ушедшим в небытие) война словно бы исчезает:
Такой был цельный обширный лес, что война, бушуя вокруг, сюда, в эту глубь, за всю неделю не заглянула ничем: ни окопчиком, ни воронкой, ни колёсным следом (обратим внимание на эту деталь, отсылающую к заглавному символу «повествованья в отмеренных сроках». —
Уходят и привычные социальные различия (дорогобужцы не знают, как звали их командира, «солдатам — „ваше высокоблагородие“ сунуто») — отпевает Кабанова мирянин Благодарёв.
Наконец, обе сцены «лесных уходов» напоминают о том лесе, который в мирную пору открылся юному Сане Лаженицыну:
…В росе молочной, а потом радужной, лес этот звал не пройти себя, а бродить, сидеть, лежать, остаться тут, никогда из него не выбираться, — а ещё особенным казался оттого, что дух пророка носился здесь: ведь Толстой же ходил или ездил на станцию, он здесь не мог не бывать, этот лес был уже началом его поместья!
Хотя Саня ошибся (яснополянский парк начинается лишь за большаком), связь Толстого, каким его пишет Солженицын, и его возвышающегося над суетой социальной реальности (людскими злобой и недомыслием) учения о любви с прекрасным и безлюдным, словно бы первозданным, лесом сомнению не подлежит. Отсюда приглушенные, но ощутимые толстовские обертоны в грюнфлисских эпизодах, особенно — в утреннем, кабановском.
Расхождения Солженицына с Толстым в специальных комментариях не нуждаются (обнаруживаются они уже в «Августе Четырнадцатого», а последовательно и систематично представлены в рассуждениях о. Северьяна во Втором Узле — О-16: 5, 6), но и присутствие толстовских (и лермонтовских, предсказывающих Толстого) мотивов в Первом Узле никак нельзя счесть случайным. Солженицын не только опровергает мифологию Толстого (как, впрочем, и Достоевского), но и свидетельствует (самим повествованием своим) о глубинной правде Толстого, без которой невозможен разговор о «войне и мире» и назначении человека. Однако сближения с Толстым (с отсылками к предтолстовским, но не столь, как у Толстого, идеологически жестким текстам Лермонтова) вовсе не предполагают подчинения его «частичной» правде. Характерно, что в главе о прощании с Москвой (где говорится о разочаровании Сани в толстовском учении) Варсонофьев, которого юные персонажи прозвали «звездочётом» (вспомним, что откровение «под звёздами» переживает сперва Смысловский, а потом и Воротынцев), произносит то самое слово, стоящая за которым символическая реалия доминировала в начальных абзацах повествования, означала вертикаль, с удалением от которой рушится изначальный божественный строй мира: «Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли
Здесь, не упуская из виду проанализированной сложной системы горных, звездных, лесных символических мотивов, резонно вернуться к сопоставлению двух героев-воинов, по-разному, но угадавших трагический смысл августовских событий. Самсонов досягнул своего предела. Воротынцеву суждено держаться дольше. И, помня о том, почему и как умер Самсонов, не имея права высокомерно признать постигшее его откровение — заблуждением и наваждением, а уход — непростительным грехом, мы — при глубоком сочувствии к Воротынцеву и другим героям-деятелям — принуждены постоянно задумываться: а есть ли в их поступках реальный смысл? а не заведомо ли обречены энергичные борцы на поражение? а не ждет ли каждого из них участь Самсонова?