Разговор опять подходил к какой–то острой грани, но развития он не получил. Немного оба они помолчали. Побежденного в этой их стычке, в сущности, не было, но Александр физически ощутил на себе давление этого ума, похожего на огромную глыбу, сложенную из кристаллов. Кажется, ежели что в нем и теплело, так это только кольцо на руке. Пушкину вспомнилось, как сказал хорошо об этом кольце разбойник Кириллов, и ему захотелось спросить: «Это кольцо вашей матушки? Правда ли? Я отгадал?»
У Пестеля тем временем мысль шла своим путем.
— В Кишиневе после отъезда моего, несомненно, были суждения, и говорили, что докладом своим о гетеристах я как бы себя перед государем оберегал. Так ли?
— Так.
— Это, конечно, и правда, — согласился он. — Но не все дело в том.
Пушкин вопросительно и с большим интересом на него поглядел.
— Скажите, — неожиданно спросил Павел Иванович, — вы за кого были: за Владимиреско или за Ипсиланти в возникших меж ними разногласиях?
— За Ипсиланти, — не колеблясь, ответил Александр, — и невзирая даже на то, что за Владимиреско шел народ. Но, видите ли, мне казалось, что его вмешательство на первых же порах помешает России выступить на стороне греков: царь Александр так боится именно этих народных движений!
У Пестеля сверкнули глаза.
— Александр Сергеевич, — сказал он чуть торжественно, — у вас государственный ум, и вы поймете меня. (Это было сказано, конечно, человеком, знающим, что такое государственный ум, и, более того, способным определять его в других и одаривать этим «званием», но Пушкин на этой едва лишь скользнувшей мысли не задержался, как–то тем самым признав за Пестелем право так разговаривать.) Вы поймете меня. Конечно, мы с вами хотим в конце концов одного и того же, но вот вы полагали, для этого надо желать, чтобы наша империя объявила Турции войну, а я был иного мнения, — я этого не желал. В наших путях к цели единой мы расходились, но не разошлись в характере мышления. Вы готовы были отринуть все, что мешало вашим путям, я отвергал то, что могло бы стать на моем пути. Вы отстраняли Владимиреско, сочувствуя ему. Таково же и мое отношение к Ипсиланти.
— Но почему же вы не хотели, чтобы Россия вступила в войну на стороне, которой вы сами сочувствуете! — воскликнул Пушкин с горячностью. — Это мой «государственный ум» отказывается понимать.
— А между тем вы это поймете очень легко и, несомненно, поняли бы и сами, когда бы имели время размыслить, ибо предпосыльные мысли уже были выражены. Вредно все то, хотя бы оно само по себе было и хорошо, что мешает главному делу всей жизни. Правительство наше теперь дозревает к тому, чтобы упасть. Популярная война его укрепила бы, новый подъем народного чувства потопил бы множество его грехов, и все, что можно сейчас… противопоставить, — все это было бы смято и смыто и доведено до небытия. А Александр… а император был бы опять на пьедестале, с которого именно пора уже его свергнуть!
Вот оно что! Да, теперь это было ясно. И это было не «вообще», а очень предметно и точно. Пушкин с минуту глядел на Пестеля. В глазах полковника был режущий блеск.
— Но почему же, — спросил Александр, стремясь уяснить все окончательно, — почему же вы были, сколько я знаю, и против Владимиреско? Вот Владимир Федосеевич…
— Знаю. Тут мы с ним разошлись. Множество не есть еще сила, сила — в организации. Бунт не есть революция. Точный расчет говорит: надо найти точку приложения силы, тогда отпадает стихийность. Такие дела требуют точности, краткости.
— Это дворцовый переворот, но не революция, — сказал Пушкин.
— Назовите хоть так. Важно, кто станет у власти и будет осуществлять новый порядок.
«Пусть так, — подумал Пушкин. — Но тогда это все же не революция. Где же тогда сам–то народ? Может быть, из нас троих более всех был прав именно Владимир Раевский, и настоящая сила — только в народе».
Но, как редко с кем в разговоре, Пушкин в этой беседе не раз себя останавливал. Основное теперь и без того представлялось ему значительно более ясным. Не надо дробить! И это тоже бывало редко весьма, — почти не упомнить подобного! — Александр был несколько утомлен разговором. И причина тому никак не бессонная ночь: бессонную ночь он умел прокинуть, как карту. Дело было в другом — в его собеседнике. Но молодость в этом ни за что не признается. «Так, — думал он, — Пестель со мною теперь, и я еще с ним поживу».
Да и Павел Иванович встал. Какая–то новая легкая тень легла на его высокий лоб.
— В Кишиневе теперь без Раевского пусто, — сказал он совсем неожиданно. — По тому, как Раевский держится перед Сабанеевым, видно, каков человек Владимир Раевский.
Это сказано было с тем непередаваемым чувством, где уважение и любовь составляли единое.
С крепким рукопожатием собеседники расстались, и через минуту, стоя у окна, Пушкин слушал те же ровные и четкие шаги — шаги полковника Пестеля.