Р. В. Иезуитова убедительно обосновала, что первоначальная дата, поставленная в автографе,[203] читалась «3 (исправлена на 12.–
Едва ли пушкинский текст его удовлетворил. И тогда, как нам представляется, Грибоедов сам напишет слова на ту же мелодию – стихотворение «Душа»:
Это, конечно, тоже не перевод, но вполне явственное развитие темы, почерпнутой из первых трех строф грузинской песни, которые мы даем ниже по уточненному переводу В. Д. Дондуа:
Только в следующих строфах грузинской песни отчетливо проступит адресат ее: юная красавица, пробудившая страсть поэта. Грибоедов же переосмысляет ситуацию, словно дает слово самой душе, рожденной в раю. Как увидим ниже, это душа Поэта.
До отъезда из Петербурга в июне 1828 года, как это известно из сохранившейся записки Грибоедова («…Ваше любезное приглашение я могу принять не раньше как во вторник на будущей неделе. В среду я уезжаю», подлинник по-немецки),[205] он встречался с академиком X. Д. Френом по поводу своих «будущих ученых занятий в Персии». Вполне возможно, что на этой встрече присутствовал и О. И. Сенковский, которому могли быть переданы Грибоедовым стихотворения «Душа» и «Восток».
Важным обстоятельством, позволяющим соотнести стихотворение «Душа» с «Весенней песней», является точное соответствие грибоедовского текста с мелодией, обработанной Глинкой. В одном отношении грибоедовский текст мелодически даже точнее пушкинского, так как сохраняет симметрию полустиший нечетных строк, вполне соответствующую музыке (пушкинский же текст поется: «Не пой, краса/вица, при мне…»).
Стихотворение «Душа» на первый взгляд кажется необычным для поэтической практики Грибоедова с его отчетливо-рационалистическим в основах своих мировоззрением.
Между тем духовный кризис нарастал в Грибоедове уже в пору создания его великой комедии. «Первое начертание этой сценической поэмы, – признавался он, – было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было».[206]
Это признание может показаться чуть ли не кокетством, по крайней мере, разительным самозаблуждением. Но оно будет вполне понятным, если мы поставим его в контекст не просветительских, а кантианских эстетических идей. Кант в «Критике способности суждения» много внимания уделил природе искусства. Он считал, что в истинно художественных творениях запечатлена иллюзия гармоничности мира, в земном, суетном проявлении (чувственном восприятии) всегда дисгармоничного, представляющего собою сферу столкновения частных интересов. Отсюда, по Канту, проистекает антиномичная двойственность искусства: предмет его – сухая и грубая проза жизни, художественная же форма – чарующий вымысел гения. Но именно этот-то вымысел и подлинно реален, так как в своей фантазии поэт прикасается (воспаряет) к миру чистых идей.
Об этом, по сути дела, рассуждает Грибоедов и в своем «Отрывке из Гете», по-кантиански интерпретируя «Пролог в театре» из «Фауста»: