Нельзя сказать, что я писал ее в уютной обстановке. После трех месяцев «обучения» в Лагосе я очутился во Фритауне, в офисе, где четыре месяца был сам себе хозяином и подчиненным (потом у меня появился секретарь). Вряд ли я начал писать ее в Лагосе, где целыми днями только и делал, что зашифровывал и расшифровывал документы, а по вечерам отправлялся к приятелю в пустующий полицейский участок, стоявший у кишащей москитами речки, где мы с ним в виде развлечения охотились при свете электрических фонарей на тараканов, записывая на стене очки: одно за каждого убитого и половину за смытого в унитаз. Позднее я описал эту охоту в «Сути дела». Может, это и впрямь Гринландия? В таком случае, я провел в ней большую часть жизни.

Мой дом во Фритауне стоял на равнине, чуть пониже европейского квартала Хилл–стейшн, напротив транспортной стоянки Нигерийского дивизиона, привлекавшей к себе мух и стервятников. Дом был построен сирийцем и отличался от других в этой одноэтажной стране тем, что у него была лестница и второй этаж. Медицинская комиссия вычеркнула его из списка домов, которые рекомендовались для жилья, но после того, как во Фритауне разместились и сухопутные, и морские, и воздушные войска, с жильем сделалось туго, и выбирать было особенно не из чего. Почему мой дом не нравился врачам, я понял, когда начались дожди, и земля под ним превратилась в болото. Между домом и морем росли кусты, служившие африканским обитателям близлежащих трущоб уборной.

В шесть утра я вставал и завтракал. Кухонной утвари было мало, и однажды меня разбудили крики повара (потом он окончательно спятил), гонявшегося с топором за мальчишкой–слугой, потому что тот утащил из кухни жестянку из‑под сардин, в которой повар жарил мне по утрам яйцо. Фритаун сильно отличался от затемненного Лондона, где жили мои герои, но описывать издалека часто бывает легче, чем с натуры.

В семь я садился в маленький «моррис» и отправлялся во Фритаун: сначала в магазины (PZ или «Олифант»), а потом за телеграммами в полицейский участок, служивший мне «крышей». Телеграммы были закодированы шифром, неизвестным полиции, и вручал мне их начальник полиции, пожилой человек, к которому я очень привязался. Вернувшись домой, я расшифровывал телеграммы, отвечал на них со всей добросовестностью, на которую был способен, писал свои донесения и переписывал чужие, если их трудно было читать. К ленчу я успевал сделать все дела, и исключениями бывали только те дни, когда мне передавали срочную телеграмму или приходил конвой с почтой, которую надо было разобрать.

После ленча, когда жара и влажность достигали предела, наступало время сиесты, и я сквозь сон слышал тяжелые прыжки ястребов над головой (обычно на крыше торчало с полдюжины этих похожих на старые зонты птиц). Если один из них взлетал или садился, то казалось, что железную крышу пытается проломить забравшийся туда вор. В половине пятого я пил чай и совершал одинокую прогулку вдоль заброшенной железной дороги чуть повыше Хилл–стейшн, которой пользовались когда‑то чиновники–европейцы. Оттуда хорошо было видно огромную фритаунскую бухту, где иногда стояла на якоре «Куин Мэри», как бы похищенная из Северной Атлантики, и ржавел на рифе из пустых бутылок старый «Эдинбург касл», превращенный в склад. Когда садилось солнце, латеритовые тропинки окрашивались в алый цвет. Это были час и место, которые я любил больше всего.

Темнело. Пора было возвращаться домой. Я пишу «домой», потому что через год дом на болоте, где я жил один, и впрямь сделался домом. Ванну нужно было принимать не позже шести, когда мгновенно наступала ночь. Я соорудил крытый переход между домом и кухней, служивший мостом для незваных гостей, и однажды, немного запоздав, потревожил крысу, которая в половине седьмого совершала свой туалет, сидя на бортике ванны. Крысы были очень пунктуальны, и с тех пор я никогда не мылся так поздно. Ночью крысы качались на занавесках спальни, и я лежал под москитной сеткой без сна. Не исключено, что из‑за всего этого в «Ведомстве страха» недостает беспечности и юмора, к которым я стремился, но все же я могу поклясться, что в те первые полгода был счастливым человеком — я жил на земле, которую любил. Киплинг писал:

Там девственность теряем мы — и там

Навеки наше остается сердце 1.

1 Пер. Р. Дубровкина.

В девятнадцатом веке американец Генри Джеймс, странствующий по Европе, навсегда оставил свое сердце в Италии: «Кто любил Рим, как можно любить Рим в молодости, никогда не перестанет любить его». На тридцать первом году жизни я оставил свое сердце в Либерии, в Западной Африке.

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги