Арчаковский вышел. Вскоре из-за двери послышался его надтреснутый голос, объясняющий поклонникам, что Дарье Степной уже лучше.
Выступление хора на эстраде тем временем закончилось, и в уборную стали одна за другой протискиваться цыганки. Притворно сочувственными голосами они спрашивали:
– Даночка, тебе плохо? Может, водички?
– Завтра-то выйдешь?
– Может, тебе и вовсе на покой пора? Тридцать семь – не семнадцать, аметистовая…
Услышав последнее, Данка резко встала с дивана. Смерила хористок ненавидящим взглядом, пробормотала: «Не дождетесь, потаскухи…» и пошла к дверям. Кузьма едва успел проститься с хореводом и поспешил за ней.
Цыгане, выступавшие в «Аркадии», старались селиться ближе к месту работы, и уже через пять минут извозчик, нанятый Кузьмой, подкатил по хлюпающей грязи к низенькому домику, прячущемуся среди взъерошенных ветром яблонь. В домике светилось одно окно. Кузьма расплатился с извозчиком, хотел было взять Данку на руки, но она отстранила его:
– Я сама, – и быстро, подобрав юбку, зашагала к дому.
В комнате с низким потолком горела лампа под самодельным розовым абажуром. Хозяин, старик Фомич, сидел у стола, покрытого вырезанной фестонами бумагой, вязал на спицах носок из грубой шерсти и прихлебывал чай из мятой жестяной кружки. Услышав шум в сенях, он поднял лысую голову, удивленно подвигал бровями:
– Кузьма Матвеич, вы, что ль? Пошто рано-то так?
– Данка заболела, – коротко пояснил Кузьма, входя в дом следом за женой. – Дети спят?
– А то… Уложил с грехом пополам. Все никак угомоняться не желали, спой им и спой «Дай, милый друг, на счастье руку…». А куды мне, старому? Такое только Дарье Степановне впору. Спел им «Солдатушки-ребятушки», с тем и успокоились.
– Мишка не чихал больше?
– Не слыхать было. Я их чаем с липой напоил, первеющее средство.
– Спасибо, Фомич. Ложился бы и сам. – Кузьма, стоя посреди комнаты, слушал, как за печью, шепотом ругаясь, переодевается Данка. Знал – не даст помочь, но мало ли что…
– Бессонница у тебя, дед?
– Она, проклятая, – кивнул Фомич, зашаркал обрезанными валенками к выходу, приговаривая: – Экая ветрища-то поднялась… Ровно зимой. Крышу бы, спаси господь, не разметало, а то куды ж…
Когда дверь за стариком закрылась, Кузьма пересек комнату, отдернул ситцевую старую занавеску, отгораживающую угол. Дети спали вдвоем на низких нарах, застеленных периной и лоскутным одеялом. Десятилетний Мишка лежал, отвернувшись к стене, и Кузьма видел только его курчавый черный затылок. Его сестра обнимала во сне потертого тряпичного медведя. Кузьма поправил ей подушку, подоткнул почти сползшее на пол одеяло.
За спиной послышался шорох, Кузьма обернулся. Увидев Данку в длинной ночной рубашке, шепотом сказал:
– Что ты бродишь? Ложись спать.
Она отстранила его, наклонилась над постелью. Поцеловав спящих детей, выпрямилась, коротко взглянула на Кузьму: длинные глаза блеснули в свете лампы. Отвернулась и молча ушла в спальню.
Кузьма не пошел за женой. Оставшись один, он некоторое время мерил шагами пустую комнату, прислушиваясь к свисту ветра в печной трубе, затем сел на табурет у окна, взял в руки забытую Фомичом кружку, отпил остывшего чая. За окном начался дождь, ветер трепал ветви яблонь, прижимая их вывернутыми наизнанку листьями к оконному стеклу. За занавеской тихо сопели дети, трещал за печью сверчок. Из-за двери, куда ушла Данка, не слышалось ни звука. Кузьма оперся локтями о стол, запустил обе руки во взлохмаченные волосы. Устало подумал: «Ну что вот теперь делать?»
Съезжать из Питера надо, вот что. Не будет Данка петь – что они вчетвером есть будут? На его, Кузьмы, заработок долго не протянешь, жизнь в Питере дорогая, хуже, чем в Москве. Сейчас еще и на докторов разоренье… Он-то, Кузьма, везде работу найдет. Уж если здесь, в Питере, он не последним гитаристом оказался, то в любом уездном городишке цыгане его просто с руками оторвут. Опять же, житье дешевле будет… Но вот как Данку уломать? Как заставить ее забыть о пении, о плясках? Что она еще может делать, что еще захочет? Когда-то гадать умела, таборная все-таки, но ведь все, наверное, позабыла… Кузьма закрыл глаза, вспоминая, сколько лет прошло. Восемнадцать? Двадцать?
Двадцать два. Им обоим, ему и Данке, было по пятнадцать, когда они встретились в весенней Москве; Кузьма даже помнил, что это случилось на Страстной неделе, перед самой Пасхой. Цыганская оборванная девка во вдовьем платке, сидящая на каменной тумбе и распевающая на все Замоскворечье жалостные каторжанские песни… А он стоял в толпе, среди других слушателей, дрожащими пальцами выискивал в кармане копейки, чтобы дать ей, смотрел в темное, недетски суровое лицо, в длинные глаза с голубой ведьминой искрой, ловил ее сумрачный взгляд и уже знал: женится на этой девчонке-вдове любой ценой. Сам он пел тогда в хоре Якова Васильева из Грузин и в тот же день привел Данку на Живодерку, в дом Макарьевны, где жил вместе со Смоляковыми, братом и сестрой.