Искусственности мира соответствует понимание человека в мире как художника. К этому пониманию приходит де-факто и сам Бодрийяр, когда описывает в своей книге театрализацию политической и социальной жизни. Такие современные философы науки, как Нельсон Гудмен или Пол Фейерабенд, интерпретируют современную науку как искусство. Бодрийяр, наряду с другими современными французскими теоретиками, еще более радикален, утверждая искусственность всего жизненного мира человека и в конечном счете и искусственность самого человека постольку, поскольку человек принадлежит миру. В результате каждый человек оказывается в роли художника поневоле. Если прежде искусство понималось как высшее служение и как исключительное призвание, как избранничество, то в наше время роль художника навязывается каждому как рок, как единственное возможное отношение к миру, ставшему фикцией, искусством. Человек оказывается перед необходимостью оперировать с миром и с собой как с произведением искусства. В этом смысле вполне в духе времени выступает современный экопацифизм, стремящийся превратить весь мир в музей и все сущее, в том числе и всех людей, – в экспонаты, которые нельзя загрязнять, трогать руками, бросать в них бомбы, шуметь и т. д.
Разумеется, это музейное отношение к искусству есть лишь еще одно извращение нашего времени, подлинным художникам как раз вовсе не свойственное и подлинному искусству глубоко враждебное. Подлинный художник сочетает экстаз и индифферентность в своем отношении к искусству: творчество живет определенным ритмом созидания и разрушения. Художник знает в одно и то же время и о своей оригинальности, отличающей его от других, и о своем внутреннем родстве со всеми другими художниками. Музей порабощает художника: он ставит его перед необходимостью делать что-то новое, еще нигде не выставленное и тем самым отнимает у него внутреннюю свободу. Но в не меньшей степени губит искусство и тотальное разрушение традиции, гибель всякой приватности. Индифферентность есть еще и приватность, есть право на приватность.
Поэтому идея искусственности и искусства противостоит всякой утопии, стремящейся к естественному и непосредственному. Просвещенческая утопия выступает, как известно, в двух качествах: утопия сознания и утопия подсознательного, утопия тела. Утопия сознания апеллирует к единству человеческого разума, которому доступно непосредственное созерцание и схватывание смысла и непосредственное постижение моральных ориентиров поведения. Эта утопия в наше время уже полностью скомпрометировала себя. Но утопия подсознания еще сохраняет для некоторых свою привлекательность. Утопия эта вдохновляется призывом к полной ликвидации всякой приватной сферы, к экстатическому смешению тел, до предела сексуализированных и таким образом лишенных своей замкнутости, к экстатическому слиянию в едином потоке жизни. Этот эротический коммунизм, этот миф об обобществлении тел представляет собой радикализированный вариант коммунизма социального, то есть мифа об обобществлении имуществ. Поэтому он еще более репрессивен: с поднятым пальцем читает он мораль каждому, кто – хотя бы и просто по лени – не готов совокупляться с кем и как попало. Эта попытка соединить задним числом то, что было разъединено Просвещением, забывает о том, что понимание другого как другого тела исходит из определенной концепции времени и пространства, которая сама по себе лишена всякой реальности и является делом представления. В результате соединяются не тела, а лишь представления о телах, артефакты, симулякры тел – и происходит это неизбежно под надзором идеологической полиции.
Знание о мире как об искусственном глубже, чем знание о мире как об естественном, и имеет более давнюю традицию. Искусственность – это то же самое, что и сотворенность, индифферентность, – то же, что и атараксия и аскеза, и деморализованность – то же, что жизнь по ту сторону морали и аморального, то есть «по ту сторону добра и зла». Человеку, знающему о том, что он художник, не надо соединяться ни с кем и ни с чем, ибо он уже с самого начала соединен с источником всего искусственного, всего сотворенного. Художник, когда он настаивает на своем праве на приватность, как раз в этот самый момент и оказывается самым радикальным образом в пространстве ин-дифферентности, соединяющем его с другими, и поэтому всякие попытки внешнего соединения в представлении, напротив, лишь отъединяют его от этой изначальной общности.
Сказанное заставляет по-новому рассмотреть проблему прав человека, к которым Бодрийяр, судя по его ироническим замечаниям, не испытывает особой симпатии. Так, Бодрийяр в своей книге с откровенной неприязнью пишет о процессе десталинизации и иронизирует по поводу попыток Альтюссера распространить этот процесс также на французскую коммунистическую партию. По-видимому, Бодрийяру в какой-то мере даже импонирует фигура Сталина, возможно воплощающая в себе для него утраченное «политическое», почти ренессансный тип эгоистического и проницательного тирана.