Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила…
А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.
Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.
…Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.
Аввакум, слепо озираясь, вдруг решительно вздохнул всею грудью, освобождаясь от напряга, что оковал грудь еще в соборе, когда архирей неловко кромсал ему голову длинными тупыми ножницами, лязгал железом перед самым носом, и протопоп, стоя на коленях, обреченно понурясь, навязчиво разглядывал узкие юфтевые сапожонки Павла Крутицкого с кляксами свечного воска, и сверкающий серебром подол ризы, испятнанный по кромке от пристоптанных каблуков. Нет бы выхватить прядку из редкого ковыля волос, уже проредившегося на темени, снять стружку шерсти из бороды – и довольно; так ведь надобно ему так исказить обличье, чтобы поднять протопопа на посмех. Аввакум скосил взгляд, увидел косячок упругого живота, туго обтянутого облачением, слегка присобранным в рассохах, едва уловимый наметок шулняток, и вдруг слезливо всхлипнул, жалея себя и мысленно кляня архирея: «… блудодей, ради утробы своей продавший иудам Христа… ты паству ежедень призываешь поститься, а сам уже труп ходячий, поедаешь не токмо души православных, но и сырое человечье мясо… разорвало бы твои черева, окаянный, посреди церквы, ископытник и чародей, Никоновы отирки…»
Нет, не выскочить из своей нынешней шкуры, не обрести себя прежнего, из младенческих лет. И на кого жалиться? кому снести попреки, ежли сам себя оковал добровольно? Царя спасал от неправды, слезные письма ему слал, чтобы одумался батюшко, но вот сам угодил в тенеты, как заяц в петлю, и кабыть навсегда; судя по страже, крепко взялся Михайлович за русаков: и плачет, и стонет, но без передышки гонит на плаху. По ему чтоб все стало!