Василий вынул из кармана несколько кусочков сахару; один дал Мишатке, остальные положил на стол и тяжело шагнул к зыбке.
Мишатка засунул в рот сахар и, заглядывая в глаза отцу, картаво спросил:
– Папка, а ты взаправду на войну? Али к тетке едешь?
– На войну, Миша, на войну... – Он нагнулся к спящей Любочке, поцеловал ее.
Маша громко всхлипнула.
Упасть бы перед ней на колени, положить повинную голову на ее руки... Но легче ли ей будет сейчас? И тесть просил не трогать старое.
Василий подошел к столу, сел, взял на колени Мишатку.
Захар пододвинул кружку.
– Мне нельзя, батя, пусть отец Ефим за меня выпьет.
– Ну, а у меня сказ короткий: будем живы, богу милы, а людям сам черт не угодит! – И Ефим опрокинул кружку.
Захар строго заглянул Василию в глаза:
– Живому, сынок, быть, семье послужить. – Он пил медленно, громко сглатывая, словно священнодействовал.
Терентьевна подняла с лавки беленький мешочек, подала сыну.
Василий поцеловал мать, подошел к отцу. Тот расправил усы, отер ладонью рот и громко, трижды, поцеловал сына.
– Прописывай все... как и что.
– Зря, батя, из коммуны ушли, – осмелел Василий.
– Поживем – увидим, – неопределенно ответил Захар.
Василий подошел к Маше, тихо поцеловал ее волосы, поднял на руки Мишатку, прижал его к щеке, постоял так...
Уже за дверью вспомнил, как Маша вздрогнула, когда он притронулся губами к ее голове, и на душе сделалось вдруг так тоскливо, что хоть возвращайся назад и падай в ноги.
Терентьевна осенила его крестом, Захар отвернулся, пряча слезы.
Когда Ефим взмахнул вожжами и Корноухий рванул с места, Василий невольно взглянул на окно, против которого сидела Маша, и увидел за стеклом заплаканное лицо с широко открытыми глазами.
Родные, милые глаза! Обожгли тоской и скрылись. А из-под колес уже уходили кривушинские пыльные колдобины...
Давно уже не разговаривал Ефим с Василием откровенно – с тех самых пор, как связался тот с Макаровой дочкой, хотя видит, что прошла дурь – раскаивается человек.
Дальняя дорога настраивает на говорливость. И Ефим начинает осторожно, с заходом, – обращается с вопросом к Корноухому.
– И чего ты все в сбочь лезешь, каналья? Плохо те по большаку-то! Ну, пошел! – Он чмокает губами, дергает вожжу, направляя Корноухого на колею, и продолжает: – Оно, конешное дело, и нас порой вкривь заносит. – Это уже совсем прозрачный намек, и Ефим косит глазом на зятя.
Василий смотрит вперед – будто не слышит.
– Мне вчерась Авдотьин брательник рассказал, как продотрядчик у него прямо по снопам разверстку делал. Разве это не вкривь? Снопы-то – это, как мой отец говаривал, еще солома, а не зерно. Скоко того зерна вымолотится – неизвестно, а он уже высчитал!
– Не может быть! – заговорил Василий. – Это какой-то дурак властью балуется. Губпродком установил норму: оставлять на едока двенадцать пудов зерна и пуд крупы. За пуд крупы – полтора пуда зерна или семь пудов картошки...
– Э-э, милый, скоко их еще на свете, дураков-то! Сразу не разберешься: на вид важный – давай пихай его во властя. Ан не впрок дураку власть, портит его в отделку. Когда теперь еще Калинин в Тамбов приедет! А местные творят по своему разумению... Хорошо, коль есть оно, разумение-то. Вот теперь возьми, как в солдаты берут. Кто сидит в военкомате, не знаю, только глядь – оба сына Бирюковы с ослобождением, а Митрошку зимой забрали от больного отца. Какая же это справедливость?
Василий промолчал.
– Андрей, он зазнаваться стал, – продолжал Ефим. – В твою саманку, говорит, лошадей поставим... Это тех, что для конницы купили... Тебе, говорит, советская власть дала барскую фатеру. Что ж, что дала, а вдруг енаралы нажмут и коммунию разгонят – куда мне с псарней своей деваться? Под кусты? Это дело не шутейное. Что ж я, на конском помете жить тогда буду?
– Не разгонят, батя, – убежденно сказал Василий, хлопнув Ефима по плечу. – Постоим за коммуну насмерть!
– А зачем же тебя от нас берут, коль дело твердое? – сощурился Ефим, взглянув в глаза зятю. – Ты начинал дело, так и продолжай.
– Командиры нужны фронту, – уклончиво ответил Василий, – а Андрей хозяйство знает. Ты бы и то справился – дело-то налажено.
Ефим от такой похвалы чуть не поперхнулся. Дернул вожжи и захихикал:
– Скажешь тоже... Максимка Хворов вчерась ко мне приставал... ты, говорит, сочинителем сделаться могешь. У тебя, говорит, в разговоре все складно.
– Где ты его видел?
– Да он в коммуну заходил. Ты в поле был. Ну я ему все показал, растолковал... не без прибаутки, конешное дело. Он и говорит: учись, говорит, грамоте, Юшка. А я ему: какой я тебе Юшка? Я Ефим Петров теперь! Так ошпарил, что прощения зачал просить. И свое заладил: учись читать-писать, не поздно, говорит. В городе все учатся. Попробуй, говорит, складные частушки про жизнь придумывать. Это, говорю, можно и без грамоты.
– А что, папаша, ты и взаправду смог бы сочинять... Попробуй! Говорят, за это даже деньги платят.
– Да ну? Едрена копоть! Это я, пожалуй, в Андреев ликбез пойду.
– А что Максим говорил про меня?